Том 1. Русская литература - Анатолий Луначарский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так, например, Александра Ильина («О Блоке», «Никитинские субботники») пишет:
«Вся жизнь Блока полна внутренними отталкиваниями от мистицизма и романтики» и сейчас же прибавляет: «но в дальнейшем каждое такое отталкивание к реализму (?) захлестывалось новой непреодоленной волной максимализма»19.
Если «максимализмом» называются те чувственные оргии, которые сам Блок описывает в своих дневниках и записной книжке, постоянное непробудное пьянство, езда для этого за город и т. д., размышления относительно того, как он воспринял рядом со своей женой «сто, двести, триста или больше женщин, которых имел»20, то это, во всяком случае, несколько непривычное толкование слова «максимализм». Нельзя же левоэсеровское недоразумение Блока (считавшего, что переделывающий на новых началах мир большевизм недостаточно максималистичен, но никогда не смогшего даже сделать попытки сформулировать, какой же должна быть, по его мнению, эта «максимальная» революция) противопоставлять необузданному исканию Блоком какого-то утешения на дне греха.
Началось у Блока действительно с выспренней мистики. Воспитанный в духе довольно церковном и в духе традиционной чистоты и девственности семейных отношений, свойственных бекетовщине, Блок воспринял свою первую любовь к невесте сквозь призму райских полетов. К этому присоединилось то, что соловьевцы самым смехотворным образом окружили этот роман настоящим обожанием, объявили любовь Блока к Менделеевой21 земным отражением Софии — Премудрости божьей и, разинув рты и глаза, сидели за помещичьими завтраками в Шахматове22, выслеживая, как она идет, какие делает жесты, что говорит, и всему придавая мистическое значение. И более благоразумные и трезвые люди поддались этому курьезному самообману. Когда читаешь красноречивые страницы, посвященные М. Бекетовой свадьбе Блока, ее утверждение, что какой-то молодой поляк, не вынесший этих экстатических переживаний, пошел в монастырь, нельзя удержаться от смеха. Настоящему, трезвому человеку вся эта мистическая поэтичность должна была представиться сплошным фарсом.
Гумилев в 1912 году писал в «Аполлоне»:
«О блоковской Прекрасной Даме много гадали — хотели видеть в ней то Жену, облеченную в Солнце, то Вечную Женственность, то символ России. Но если поверить, что это просто девушка, в которую впервые был влюблен поэт, то, мне кажется, ни одно стихотворение в книге не опровергнет этого мнения, а сам образ, сделавшись ближе, станет еще чудеснее и бесконечно выиграет от этого в художественном отношении»23.
Не знаю, выиграют ли от такого реалистического толкования стихи Блока «О Прекрасной Даме», но, во всяком случае, действительно реальный помещичий роман лежит в основе всех фимиамов, вдохновений, мистерий и богослужений этой книги.
В самом Блоке, однако, жило противоположное начало. Вероятно, прежде всего сказалась здесь некоторая доля немецкого здоровья и трезвости, которая ему была присуща. Мы знаем, что Блок, по словам Бекетовой, любил физический труд:
«Блок очень любил физический труд. Была у него большая физическая сила, верный и меткий глаз: косил ли он траву, рубил ли деревья или рыл землю — все выходило у него отчетливо, все было сработано на славу. Он говорил даже, что работа везде одна: „что печку сложить, что стихи написать…“»24
Был период в жизни Блока, когда он чрезвычайно увлекался гимнастикой и возвеличивал ее даже как нечто принципиально огромно важное. Он сам говорит как раз о времени написания «Стихов о Прекрасной Даме»:
«Трезвые и здоровые люди, которые меня тогда окружали, кажется, уберегли меня от заразы мистического шарлатанства»25.
Блок разочаровывается в соловьевщине. Он чувствует, что все эти монашеские, трубадурские трели имеют в себе нечто пустое, выхолощенное.
Рванувшись из плена всех этих бело-голубых призраков, Блок попал, однако, в стихию своей чувственности. Не физическое здоровье, о котором мы упомянули, а отчасти лишь связанная с ним — в общем же патологически повышенная — чувственность бросила его в недра кабацких переживаний, где и зажглись, несомненно, картинно-горящие, полные эротики, отчаяния, мистического стремления дойти до сердца природы через грех, произведения второго, самого длительного, периода блоковской поэзии.
Его бывшие соратники, подобно Белому, ядовито расценивали такой отход Блока. Белый пишет:
«Как атласные розы, распускались стихи Блока, из-под них сквозило „виденье, непостижное уму“. Но когда раскрылись розы — в каждой розе сидела гусеница, — правда, красивая, но все же гусеница; из гусениц вылупились всякие попики и чертенята, питавшиеся лепестками небесных зорь поэта; с той минуты стих поэта окреп. Блок, казавшийся действительным мистиком, превратился в большого, прекрасного поэта гусениц; но зато мистик он оказался мнимый»26.
Белый, конечно, совершенно неправ, называя Блока этого периода «мнимым мистиком». Конечно, мистика Блока здесь не монашеская, но Блок с иронией вспоминает знаменитую фразу: «Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься». Самые пучины излишеств, горение плоти в сладких муках чувственности испытываются Блоком постоянно как некоторое мистическое переживание. Кабацкий разгул, острая влюбленность, бешеный разврат с доступными женщинами — всё это кажется ему явлениями гораздо более близкими к «сущности вещей», чем какая-нибудь размеренная жизнь в белом помещичьем доме.
Двойственность, которая раскрылась здесь в Блоке, — двойственность монашеско-рыцарских устремлений, навеянных в значительной степени извне, и цыганско-ресторанной поэзии, которую он выдает как бы за особую мировую стихию, — уже отмечена им в звучащем диссонансом стихотворении, вкрапленном в первую книгу стихов:
Люблю высокие соборы,Душой смиряясь, посещать,Входить на сумрачные хоры,В толпе поющих исчезать.Боюсь души моей двуликойИ осторожно хоронюСвой образ дьявольский и дикийВ сию священную броню.В своей молитве суевернойИщу защиты у Христа,Но из-под маски лицемернойСмеются лживые уста27.
Но Блока подстерегает уже другая двойственность, и опять-таки не между пьяной романтикой и реализмом, а между быстро исчерпанной, приведшей к томительной усталости, индивидуальной пляской чувств и нараставшей, не лишенной моментов жуткой тревоги, влюбленностью в Россию, воспринимавшейся, с одной стороны, сквозь весь этот блуд и чад, а с другой — в цветах пожаров надвигавшейся революции.
Я не думаю анализировать здесь более подробно «языческий период» блоковской поэзии. Об этом говорилось и писалось много. Характеристику этого периода Блок сам дает, крича о «надорванной и пронзительной ноте безумия»28 этого периода, говоря про «крик о спасении», о том, что он «топит отчаяние в поисках истины в вине», и т. д.
Белый также еще в самом начале этого поворота нашел правильное ему определение:
«В 1903 году обращается к „нам“ со словами надежды Блок:
Молча свяжем вместе руки,
Отлетим в лазурь.
В 1905 году — устанавливает: рук — не связали; не отлетели в лазурь; корабли не пришли; нас не взяли; и мы — одурачены, на сырых и болотных кочках; мы — „немочь“, игрушки стихий»29.
Словом, это был в значительной степени внутренний крах, и желание увидеть в кабацкой Незнакомке какие-то святые и таинственные черты, фантастически увенчиваясь успехом, так же мало давало утоления внутренней тревоге, как и желание увидеть Софию, Премудрость божию, в своей милой и вполне реальной невесте.
Третий период Блока теснейшим образом связан с революцией. Здесь доминирует роман Блока с революцией, очень своеобразный и требующий своего осмысления форм.
Д. Благой в интересной статье «Александр Блок и Аполлон Григорьев»30, отмечая естественное крушение Блока на демонических путях, удачно формулирует открывавшийся перед Блоком третий путь (Благой называет его вторым, так как не принимает во внимание служения Прекрасной Даме) в таких словах:
«Есть второй путь, сулящий радикальное исцеление, — путь, на который неуклонно толкает поэта, как толкала она стольких других „потомков богатырей“, представителей „гнилого“, „покойного“, „окончательно вымершего“ русского дворянства (все эпитеты самого Блока), историческая диалектика его класса — „бегство“ из чужого и чуждого, „страшного“, погибельного города, назад, но не в свой малый, разрушающийся „белый дом“, усадебно-дворянское гнездо, а в дом большой, „в поля“, „на бескрайную русскую равнину“ — в народ, в Россию. И Блок всеми силами хватается за возможность этого пути».