Том 4. Материалы к биографиям. Восприятие и оценка личности и творчества - Т. Толычова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ибо вопрос, так сказать, о метафизическом возрасте писателя открывает его горизонт. Понятие тоже новое и необходимое в истории литературы.
Дерево растет, и с каждым нарастанием древесины оно становится больше, а верхушка его чуть-чуть выше. Не «лучше» и не «красивее», а больше и выше. Так человек и душа его с каждым годом поднимается: она не делается более истинною, более добродеятельною, ей просто открывается с каждым годом новый горизонт, она больше видит, дальше видит, шире видит. Как при подъеме на колокольню: сперва — своя улица, затем — несколько кварталов, весь город и наконец «за городом». С башни святого Марка, в Венеции, видны Адриатическое море и Альпы.
Видна целая страна.
Категория возраста, которую хочется ввести в приемы литературной критики, и относится единственно к далекости видения. Через каждые 3–4 года и много-много через десять лет человеку жизнь представляется совершенно не такою, как он знал ее до этого, — представляется иною в самых своих основаниях, отнюдь, однако, не изменившихся. И происходит это не вследствие начитанности, не от новых знакомств и впечатлений или не от этого главным образом. Главным образом все зависит от какого-то таинственного перестраивания самого судящего, самого глядящего на жизнь. Медики утверждают, будто через каждые 5–6 лет меняется весь человек, то есть все клеточки его тела заменяются другими. Может быть, это играет роль. Но нужно обратить внимание еще на то место, куда становятся новые клеточки. Вот это место-то не останется прежним, оно перестраивается как-то к старости, и новые клеточки, по веществу совершенно свежие, по форме и положению «продолжают», а не «повторяют» прежние отслужившие клетки. И с каждою сменой клеток душа человека все поднимается, зрение — все длиннее, все становится ему виднее.
Не истиннее, не благороднее, не лучше, а — виднее.
Человек растет. Но и, кроме того, человечество тоже растет и стареет, — люди не во все века рождаются «одинаковыми младенцами». Одинакового рождения нет. Сама утробушка — нация — имеет годы, возрасты, молодую или старую душу в себе, и, будьте уверены, сейчас рождающиеся от нас дети совсем не те, какими рождались мы сами, и мы родились совсем другими, чем как родились современники Карамзина и Жуковского. То, что сбивчиво называют «наследственностью», скорее, есть вот именно это состарение поколений, расширение их опыта уже до рождения, расширение их зрения, утолщение их зрелости. Дети отнюдь не повторяют родителей, а ведь таков смысл слова «наследственность», «наследование». Дети, скорее, отрицают родителей и, во всяком случае, идут дальше, хотя тою же дорожкой, по которой двинулись отцы. Наследственность есть продолжение, а не повторение. И продолжение в сторону не «лучше», а — шире, не добродетельнее, а — виднее.
Это — вообще; и, наконец, как исключение рождаются иногда люди «вперед» или — «назад», как выпад из поколения грядущего или, напротив, давно прошедшего. Они или непомерно стары в данном живущем поколении, или непомерно в нем же молоды и остаются такими в течение всей жизни. Пример в литературе второго — Жемчужников, который в «Песнях старости», написанных в 70-летнем возрасте, остается «молодым человеком», которому по строю души хоть сейчас жениться. Пример старости в литературе — Лермонтов. Он в возрасте самых юных лет — уже старик, с жалобами на старость, со старческой усталостью, которая редко-редко прорезается бравурными молодыми выходками, но и в них он — кутящий старичок («Уланша», «Сашка»), с типичным старческим цинизмом, без всякого идеализма молодости. Лермонтова переутомил его возраст, вот этот метафизический возраст, с которым он уже родился и, будучи 24 лет, — чувствовал, мыслил и писал как столетний, относился ко всему в жизни как столетний. Что же молодого в тоне «Купца Калашникова» или не суть ли столетние эти мысли и ощущения в «Выхожу один я на дорогу», в «Ветке Палестины», в «Гляжу печально я на ваше поколение» — да и везде, почти везде. Белинский дивился, как он, юноша, угадал тон матери в «Казачьей колыбельной песни». Но у него есть и тон бабушки, или, вернее, тон старой-старой матери, которой пора бы бабушкой быть, — а только дочери ее остались «без судьбы». И вот ей воображаются и безмолвные упреки этих дочерей небу, и конечная жалкая их судьба.
…На толь мы родились, чтоб здесь увядать?Без пользы в пустыне росли и цвели мы.
Ничей благосклонный не радуя взор?Не прав твой, о, небо, святой приговор!..
Без введения категории старости и юности в литературе нельзя понять славянофильства и особенно исторической судьбы его. Славянофильство мне представляется существом с чудовищною головою, но совсем без ног и без рук, — не ходящим или каким-то «стопоходящим», по сажени в сутки и не больше. Кому теперь придет на ум учиться у Белинского, между тем С. А. Рачинский, профессор ботаники, переводчик Дарвина и Шлейдена, в свои 60 лет советовал мне «читать Хомякова и учиться у него», сам, очевидно, многому у него научась. Это было в 90-х уже годах минувшего века.
В «Образах прошлого» Гершензона есть превосходная статья о П. В. Киреевском. Это брат философа и теоретического основателя славянофильства, редактора, издателя «Европейца», И. В. Киреевского. Он всю жизнь собирал народные песни, былины и пр., — и с его собирания началось систематическое и научное отношение к народному поэтическому, песенному творчеству. Здесь он положил первый камень и покрыл его мудрыми надписями.
Начиная его биографию, Гершензон хорошо говорит, — что в ней повторяются черты биографий всех прочих славянофилов.
Они все вышли из старых и прочных, тепло насиженных дворянских гнезд. На тучной почве крепостного права привольно и вместе закономерно, как дубы, вырастали эти роды, корнями незримо коренясь в народной жизни — питаясь ее соками, вершиною достигая европейского просвещения, по крайней мере в лучших семьях, — а именно таковы были семьи Киреевских, Кошелевых, Самариных. Это важнейший факт в биографии славянофилов. Он во многом определял и их личный характер, и направление их мысли. Такая старая, уравновешенная, уверенная в себе культура обладает огромной воспитательной силой; она с молоком матери внедряется в ребенка, и юношу окружает теплой атмосферой, так что прежде чем он успеет сознать себя, он уже сформирован; она заранее отнимает у своего питомца гибкость, но зато обеспечивает ему сравнительную цельность и последовательность развития. Нам, нынешним, трудно понять славянофильство, потому-то мы вырастаем совершенно иначе — катастрофически. Между нами нет ни одного, кто развивался бы последовательно: каждый из нас не вырастает последовательно из культуры родительского дома, но совершает из нее головокружительный скачок или движется многими такими скачками. Вступая в самостоятельную жизнь, мы обыкновенно уже не имеем наследственного, мы все переменили в пути — навыки, вкусы, потребности, идеи; редкий из нас даже остается жить в том месте, где провел детство, и почти никто — в том общественном кругу, к которому принадлежали его родители. Это обновление достается нам не дешево; мы, как растения пересаженные — и, может быть, даже не раз — на новую почву, даем и бледный цвет, и тощий плод, а сколько гибнет, растеряв в этих переменах и здоровье, и жизненную силу! Я не знаю, что лучше: эта ли беспочвенная гибкость или тирания традиции. Во всяком случае, разница между ними и теми людьми очевидна: в биографии современного деятеля часто нечего сказать о семье, биографию же славянофила необходимо начинать с характеристики дома, откуда он вышел…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});