Том 4. Материалы к биографиям. Восприятие и оценка личности и творчества - Т. Толычова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прослеживая жизненный путь Киреевского, читая и перечитывая груду пожелтелых листков его писем, невозможно отделаться от странного, почти жуткого чувства. В Киреевском есть что-то призрачное, пугающее: за деловитой полнотой его жизни чувствуется зияющая пустота, за твердостью его воли — безличность. Знаешь наверное, что он был, видишь и осязаешь то, что он сделал, и все-таки впечатление призрачности упорно остается, несмотря на всю достоверность.
Двадцати одного года, из-за границы, Киреевский пишет:
Только здесь, где я раздвоен, где лучшая часть меня за тысячи верст, вполне чувствуешь, осязаешь эту громовую силу, которая называется судьбою, и перед ней благоговеешь; чувствуешь полную бессмысленность мысли, что бы она была без значения, без разума, и остается только один выбор между верою или сумашествием. Что до меня касается, то я спокоен, как только можно быть, и делаю все, что могу, чтобы вытеснить из сердца всякое бесплодное беспокойство, оставя одну молитву.
Точно сказочный Китеж: город погрузился в озеро, замерла жизнь, только среди мертвой тишины над невозмутимой гладью слышится по временам призрачный звон колоколов — безмысленная молитва Киреевского.
В каждом человеке внутри есть его подлинное я, засыпанное, как обвалом, заглушенное, большею частью ему самому неведомое. Случается, собственный поступок или какое-нибудь потрясающее несчастье вдруг расколет шелуху, и подлинная личность вдруг освободится, и человек познает, чего он в самом деле хочет; обычно же голос этого истинного я только искаженно проникает сквозь плотную броню невесть откуда отложившихся на нем наслоений — мнений унаследованных, впитанных с молоком матери, воспринятых из воздуха, но он все-таки проникает, и это его приказам, хотя и искаженным, повинуется в жизни человек.
Странное дело, в Киреевском как будто совсем не было этого внутреннего я, он метафизически безличен, или, по крайней мере, он так жил. Ни на одном его желании или поступке не видно печати иррационально личной воли, напротив, все его желания и поступки — и порознь, и в своей последовательности — строго рациональны, как система, а поскольку воля еще пыталась утверждать себя, он сознательно подавляет ее, и с полным успехом. Двадцати с лишним лет, когда внутреннее я всего властнее говорит в человеке, он отрекся от счастия и от самостоятельной мысли о путях Провидения, и это удалось ему так легко, что нельзя не удивиться; он действительно всю остальную жизнь прожил в «вечно однообразном движении» и молитве, ни разу не протянул руку за личной радостью и не восстал мыслью против судьбы, вообще ничего не пожелал из личной своей воли — верный знак, что та личная, внутренняя его воля от природы была чрезвычайно слаба.
Вот в чем призрачность Киреевского. Он не сам существовал, хотя бы в той малой мере, в какой существует каждый из нас, — дух целого народа в его тысячелетней истории, сгущаясь, достиг олицетворения в этом человеке, и личного в Киреевском было не больше того, сколько нужно было, чтобы только быть человеку, — минимум воли, минимум вожделений, самосохранения, иррациональной мысли. И так как личность все-таки была, то она тяжко томилась, порабощенная высшему определению его существа; оттого так печален образ Киреевского, оттого кажется, что жизнь непрерывно терзала и мучила его пассивное и слабое личное я, как мачеха — беззащитного ребенка. Повторяю, есть что-то страшное в этом зрелище человека, самой природой так абсолютно предназначенного не быть, а служить орудием внеличных, исторических сил. Таков, по-видимому, общий закон: только утратив свою личность, утвердишь ее навеки, но к этому надо быть призванным. Зерно ложится в землю и умирает, чтобы взойти многозернистым колосом, и Христос должен был дважды умереть — в пустыне и на кресте, чтобы воскреснуть в миллионах и миллионах душ.
О Киреевском можно было сказать библейским словом: из земли ты взят и в землю вернулся. Подавив в себе так рано последние остатки индивидуальности, он стал безличен, но вместе и удивительно целен как воплощение народной стихии. Этой стихией были всецело пропитаны его чувства и его мысль. Он обладал беспримерным чутьем народного, сильнее всего на свете любил русский народ и все им созданное, истину и красоту понимал только в тех формах, какие придал им русский ум, и, без сомнения, и чувствовал он и мыслил по-народному, и даже в самом этом добровольном обезличении невольно следовал какому-то тайному закону русского национального духа.
Именно на этой стихийной цельности Киреевского основано его историческое значение. Не собиранием народных песен, не исследованиями в области русской истории он исполнил свое жизненное призвание, но тем, что в определенный момент он явился среди русского образованного общества как живое воплощение русского народного духа и как живая связь между народом и этим оторвавшимся от народа обществом. Что люди лишь частично угадывали и любили в истории, в быте, преданиях и песнях народа, то здесь предстало, как самородный слиток, в живой личности, — и тем доступнее было им почувствовать в ней эту стихию, что человек, в котором она олицетворялась, был для них свой, ровня по образованию и образу жизни. У нас нет данных, по которым мы могли бы определенно указать, какие положительные элементы внес Киреевский в славянофильство и вообще в русское общественное сознание, но совершенно ясно, что его личность должна была оказать на современников огромное чувственное действие в смысле сближения с народом и уяснения роли народа в общем прогрессе нации. Я думаю, что исторически верно и без преувеличения определю значение Киреевского, если скажу, что он был основателем нашего новейшего народничества в обоих смыслах этого слова: как временного общественного движения и как руководящего начала всей общественной мысли.
В. В. Розанов
И. В. Киреевский и Герцен
Ну вот, наконец, и лицо человека, о котором приходилось столько думать и которого любил уже давно, — Ивана Васильевича Киреевского, в превосходном новом издании его сочинений, сделанном М. Гершензоном с тем пониманием и вкусом, с которым этот странный еврей-библиофил «охорашивает» старых и полузабытых русских писателей, над которыми, кажется, уже и могила заросла травой… Но он их любит, этот черненький еврей-талмудист (по виду); как ведь собрал же незабвенный Шейн обрядовые русские песни, русские и белорусские, с таким прилежанием, с такой очевидной любовью, в таком множестве вариантов, что просто руками разводишь… Будущий библиограф XXI столетия напишет когда-нибудь целую монографию о том, как и почему привязались эти евреи — народ, казалось бы, до того нам чуждый, враждебный, — к русским могилам, к русским погостам, к пожелтевшим старым тетрадочкам книгохранилищ, к старопечатным русским книгам… Любопытное будет исследование. Но пока что — нельзя не сказать спасибо.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});