Том 4. Материалы к биографиям. Восприятие и оценка личности и творчества - Т. Толычова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Труды Киреевского вязнут в зубах… За пятьдесят лет — два издания! И то какие: не народные, не дешевенькие, а великолепные большие издания для ученых и библиотек. Нет, это не о них сказал Некрасов великолепный стих:
Студент не будет посыпатьЕе листов золой табачной…
Эта проклятая «зола» так западает к самому корешку, и, сберегая новенькую книгу, ее ни ногтем не выковырнешь, не выдуешь ртом. Знакомые истории.
Девица в девятнадцать летНе замечтается над нею,О ней не будут рассуждать,Ни дилетант, ни критик мрачный…
Да, чтобы переиздать или даже чтобы хоть внимательно перечитать эти старые тетради и книжки, надо родиться какому-нибудь специалисту Гершензону, пройти весь неизмеримый, весь бесконечный путь от Талмуда до славянофильства, и тогда он найдет в полузабытом, почти забытом писателе какие-то слова жизни и понимания, каких не нашел нигде еще в русской литературе…
Вот чего никак нельзя представить себе, чтобы человек очень старой культуры, неся ее в крови наследственно или в сознании усвоенно культуры этих вавилонских оттенков или оттенков римских, греческих, — стал вчитываться и наконец взялся переиздать Герцена, с учеными примечаниями, с кропотливостью над каждой строкой. Будто Священное Писание…
Вот этого духа священства — священства в самом происхождении — не лежит ни на одной странице и ни на одной строке Герцена. Корейша — Киреевский — в самом деле набормотал когда-то правду, что все сочинения Александра Ивановича не из добродетели, тогда как его, Корейши, сочинения текут в самом деле из добродетели. Смешно, смеешься до упаду, а потом перестаешь смеяться и думаешь: «Это в самом деле серьезно». Дело в том, что, не будь у Александра Ивановича такое легкое перо, он никаких сочинений не писал бы, а или проигрался бы в Монако (если только Монако тогда было), или был бы убит на дуэли, или сделался бы генерал-губернатором, командиром корпуса или первым секретарем при русском после в Лондоне. Что-нибудь в этом роде… Смиренный же Иван Васильевич, такой Корейша, никуда бы не перелез из своей симбирской деревеньки или из каменного дома на Собачьей площади (в Москве), где вот они спорили с Герценом, и если бы не пером, то хоть долотом на каменных столбах уж записал бы, то есть вырезал бы, свои знаменитые мысли… До того неинтересные студенту и 19-летней девице… То есть Киреевский был подлинно священный писатель, и его «кой-какие сочиненьица» суть тем не менее подлинное священное писание в нашей русской литературе… Написанные в том настроении, о котором Лермонтов сказал:
В небесах торжественно и чудно,Спит земля в сиянии голубом…Что же мне так больно и так трудно?..
Стих Некрасова о студенте, «посыпающем золой» и т. д., и этот другой стих о пустыннике, вышедшем одиноко на дорогу, можно сопоставить. Две сладости: реальная, земная, — и другая, какая-то явно не земная, грустная, одинокая, отвергнутая… Но тем пуще сладкая, сладчайшая.
Одна сладость пала на Герцена. Другую выбрал себе Киреевский.
Он и за ним вся линия славянофилов (он был родоначальник их) в самом деле сочинили какое-то «священное писание» в русской литературе, естественно, не читаемое… Алтарей так мало, а площадей так много. Но все их творения, довольно вязкие в зубах, в самом деле исходят из необыкновенно высокого настроения души, из какого-то священного ее восторга, обращенного к русской земле, но не к ней одной, а и к иным вещам… Чего бы они ни касались — Европы, религии, христианства, язычества, античного мира — везде речь их лилась золотом самого возвышенного строя мысли, самого страстного углубления в предмет, величайшей компетентности в суждениях о нем. Чего от них никогда не могло произойти, чего в линии их развития никогда не могло появиться — это Д. И. Писарева. Ни его «Отрицания эстетики», ни его «мыслящих реалистов»… А это характерно. Дети всегда характерны для родителей.
От Киреевского пошли русские одиночки… От Герцена пошла русская «общественность»… Пошло шумное, деятельное начало, немного ветреное начало… движущееся туда, сюда, всюду. У Герцена была шарообразная голова, по-русски, и полные мягкие губы. И «общественное начало» у нас говорило и говорило. Говорило сочно, сладко, заслушиваясь себя… с успехом, какой всегда имел и Герцен. Впрочем, оно лет через 50 обмелело бы, даже раньше, если бы в помощь ему и отчасти чтобы сменить его и вытеснить не пришли семинаристы 60-х годов, с закалом суровым, дерзким и… жертвенным. Герцен был так талантлив и счастлив, что жертвы у него никак не получилось бы, между тем только на «жертве» построяется великое в истории. Замечательно, что, когда пришли «семинаристы», по-видимому единомышленные с ним, Герцен затосковал… Он увидел свой конец, свою смерть. Он был в порыве глубоко их отвергнуть, восстать на них, но не решился и — промолчал. Почему? Ведь он был так неизмеримо их талантливее, не говоря уже о просвещенности. «Друг Мадзини… друг Прудона». Тогда как Чернышевский был всего из Саратова, а Добролюбов из нижегородской бурсы. Отчего же он почувствовал себя вдруг слабым? Семинаристы, при всей их грубости и «незнании иностранных языков», сообщили всему движению тонкость и твердость стали, тогда как Герцен был именно мягкое железо. Сталь может рубить железо, а железо — в какой бы массе ни было — не может перерезать самой тонкой пластинки стали. На всем протяжении неизмеримых сочинений Герцена, где столько блеска и роскоши, нет ни одной страницы трогательной и хватающей за душу. Даже нет, в сущности, ни одной интимной страницы. Уж слишком не «священное писание»… Попахивает бульваром, но бульваром в июльские дни, когда Париж шумел, Людовика-Филиппа гнали и Гизо бежал в карете с грязным бельем. Но хоть и в июньские дни, однако именно бульваром… Ничего не поделаешь. Судьба. Та же судьба, с горечью и сладостью в себе, дала Добролюбову много поесть черной каши и кислых щей, прежде чем он вышел в литературу. Да и таланта у него, как у Герцена, не было. У него была та «скромность», о которой спросил Киреевский у Герцена и Герцен тогда ничего не понял. Скромность — и с ней «добродетель», качество немного Корейши. У семинаристов появилось чуть-чуть священного же писания, с его жаром, с его верою, с его «торжественным настроением в душе». И — не «вязло в зубах». Вся Русь поняла и сразу оценила стих Добролюбова — чуть ли не единственный стих, какой он написал, — не из шутливых:
Милый друг, я умираюОттого, что был я честен,Но зато родному краюВечно буду я известен.
Милый друг, я умираю,Но спокоен я душоюИ тебя благословляю,Шествуй тою же стезею.
Это просто нам в самом деле завещание умирающего живым родным людям, перед лицом которых и перед лицом гроба не приходит на ум ни вымысел, ни украшение. Одна простота. Одна правда. Одна суровость. Вот таких восьми строк во всем Герцене нет. На родное по-родному и отозвались. Вся Русь откликнулась на стих Добролюбову, больше — она вся встала перед ним. Когда на людном собрании «Общества в память Герцена», после двух-трех чтений о нем корифеев петербургского либерализма, европейского либерализма, я заговорил и о Добролюбове, — я был остановлен пренебрежительным замечанием:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});