Том 4. Материалы к биографиям. Восприятие и оценка личности и творчества - Т. Толычова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На природу похож и человек, и Киреевский везде отдает преимущество русскому характеру, русскому уму, русскому «всему» в очерке человека и жизни.
Только побывавши в Германии, вполне понимаешь значение великого русского народа, свежесть и гибкость его способностей, его одушевленность. Стоит поговорить с любым немецким простолюдином, стоит сходить четыре раза на лекции Мюнхенского университета, чтобы сказать, что недалеко то время, когда мы их опередим в образовании. Здесь много великих ученых, но все они собраны из разных государств Германии одним человеком — королем, который делает все, что может; это еще не университет: что могут они сделать, когда их слова разносят по ветру? Надежды, которые может подавать университет, должны мериться и образованностью слушателей. А знаешь ли, в Московском университете едва ли найдешь десяток таких плоских и бездушных физиономий, из каких составлен весь Мюнхенский? Знаешь ли, что во всем университете едва ли найдешь человек пять, с которыми бы не было стыдно познакомиться? Что большая часть спит на лекциях Океана и читает романы на лекциях Герреса? Что дня три назад Тирш, один из первых ученых Германии, должен был им проповедовать на лекции, что, для того чтобы сделать успехи в филологических науках, не должно скупиться и запастись по крайней мер с латинской грамматикой! Потому что многие из них приходят к нему, прося позволения просмотреть грамматику Цумпта, которая стоит 1 талер! И это тот университет, где читают Шеллинги, Окены, Герресы, Тирши. Что если бы один из них был в Москве? Какая жизнь закипела бы в университете! Когда и тяжелый, педантичный Давыдов мог у нас возбудить энтузиазм.
В самом деле, от массы студенчества столько же зависит дух университета, как и от высоты профессоров. Разношерстное, плохое, некультурное студенчество так же тянет профессуру неодолимо вниз, как с другой стороны выветрившаяся, тщеславная и слабо подготовленная профессура проходит «ветерком» по головам студенчества. Все в связи. Юношество начала 30-х годов, образец которого мы видим в двух братьях Киреевских, и подняло неодолимо Московский университет, один Московский (сосредоточение русского дворянства средней школы России), на ту высоту, на которой заблистал он в 40-х годах через десять только лет.
Восстановить первоначальный, древний дух русского народа — восстановить его по непререкаемым памятникам, а не через воображение или догадку, наконец, дать документы, где бы было видно течение этого духа и отражение в нем всей природы и всего быта, видна была бы жизнь и игра этого духа, его возможная глубина, его ясность и легкость, — такова была задача, занявшая П. В. Киреевского еще в студенческие годы в Германии и которой он отдал всю последующую жизнь. Более величественной и более благородной задачи нельзя себе представить. Но она была смутна и неопределенна. Где найти этот «первоначальный народный дух»? В летописях и вообще в старинных памятниках — во-первых. Но в старину так мало вообще писалось, что в написанное попадали только крохи народной души. Где же искать полноты души?
В живой речи народа сейчас, о которой Киреевский справедливо догадался, что эта «речь» при отсутствии или слабости книжных влияний очевидно сохраняет все древние черты. Здесь мы уже чувствуем Даля. Но еще важнее была его догадка, что наименее подлежит изменениям размеренное песенное слово, которое или разрушается, то есть забывается, а если уже сохраняется, то дословно от того времени, когда была сложена, по закону: «Из песни слова не выкинешь». Так он пришел к идее собирать народные песни.
В настоящее время, после Даля, после собрания песен Рыбниковых, после множества частных изысканий в этом направлении, изданных нашею Академиею наук, — все это кажется «обыкновенным». Но это было совершенно необыкновенно в 30-х и 40-х годах, когда все русское общество бредило «музой Байрона» и зачитывалось романами Вальтера Скотта, когда Герцен увлекал общество заинтересоваться Сен-Симоном, Фурье и Луи Бланом, когда Гоголь описывал «мертвые души» и Лермонтов пел своего «Демона». Такая прозаическая задача, такая деревенская задача, такая, можно сказать, недворянская и грязная работа, работа неинтеллигентная и необразованная, была нова, смела, дерзка. Куда дерзостнее, чем все «гражданские мотивы» Герцена или критические статьи Белинского, куда всех их народнее и демократичнее. Мы применяемся к языку теперешних понятий, хотя он не подходил вообще к Киреевскому.
Мать его, Авдотья Петровна, сообщает в письме от 1832 года, что сын ее Петр «издает собрание песен, какого ни в одной земле еще не существовало, — около 800 одних легенд, то есть стихов по-ихнему». Песни он собирал с голоса, лично разъезжая для этого по селам и ярмаркам Московской и Тверской губерний. В письмах той же матери ею рассказывается эпизод этого собирания, которое оказалось не совсем безопасным.
Когда он нынешнее лето собирал в Осташкове нищих и стариков и платил им деньги за выслушание их нерайских песен, то городничему показался он весьма подозрителен, он послал рапорт к губернатору; то же сделали многие помещики, удивленные поступками слишком скромными такого чудака, который, по несчастию, называется студентом. Губернатор послал запрос ректору Московского университета Малиновскому[323], а тот по обыкновенному благородству своего характера отвечал, что он Киреевского (то есть питомца вверенного ему университета) не знает!
В подозрительности и недоверии администрации, конечно, не понимавшей, что такое и для чего «собирать мужичьи песни», как этого не понимали Белинский или Герцен, отразилось очевидно несчастное 14 декабря. «Вкрадывались в доверие солдат — и удалось; может быть, собрание певцов около себя — лишь предлог, а потихоньку ведутся с певцами и не певцами другие разговоры». Таким образом, администрация запуганно предугадывала совершившееся через сорок лет, в 70-х годах, «хождение в народ», действительно в целях смуты. Киреевскому, при его настроенности, ничего не стоило бы рассеять это недоразумение. Но он, как и все последующие славянофилы, был слишком целомудрен, чтобы оправдываться и вообще чтобы «улаживаться» в деле, где он был совершенно чист. Известно, что Некрасов потому избегал цензурных кар своему журналу, что «кормил обедами членов цензурного комитета», как об этом громогласно и высказывал. Ничего подобного вообразить нельзя себе в Киреевских, Аксаковых, в Хомякове, в Тютчеве или Каткове. Вот эта-то нравственная гордость славянофилов, гордое сознание ими своей безвинности и, с другой стороны, подлизывание радикалов к агентам администрации, на которую они внутри-то точили нож, и есть, конечно, мотив поразительной разницы цензурной судьбы одних и других. У нас все решается в порядке «клубного амикошонства»; у нас истории нет, по крайней мере в нижних ярусах управления, а есть «клуб». И клубное «братанье» разрешает труднейшие проблемы. На это «братанье» не шли славянофилы, не шли преданные государству и отечеству люди литературы, и над ними измывались и их съедали мелкие чиновники, «докладывавшие выше», — которых не кормили пирогом, — может быть, «с начинкой». Потом же эти подлизывавшиеся радикалы вопияли, кивая головой очень высоко: «вот какие там были деспоты: не только нас, храбрых львов, преследовали, а даже гнали совершенно безобидных баранов-славянофилов». Радикалы только не рассчитывали, что, кто сеет в истории, должен сеять не один день, и что все их обмолвочки и циничные рассказы всплывут со временем въявь, — и провалится под ними земля в тот самый час, когда они водружают над ней победу.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});