Блаженные времена, хрупкий мир - Роберт Менассе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он приводил в порядок свои мысли. Он записывал. Ему нужна была Юдифь, чтобы доказать, что ему никто не нужен. Ему нужен был туман, чтобы все прояснить. Статья, над которой он работал целую неделю, чтобы вытравить ошибочную тоску по Юдифи, собственно говоря, статьей не была, это был диалог. Когда статья будет готова, и это составляло причину написания статьи и весь ее пафос, он собирался отослать работу Юдифи, как прощальный подарок, как прояснение положения дел, как переход в настоящую, значимую жизнь.
Его сочинение представляло собой диалог двух студентов о Лоренсе Стерне. Задумано было так: два студента обсуждают его роман «Тристрам Шенди». Один из них (Лео долго подыскивал для него глупое и несообразное имя, и наконец назвал его Винценцем), студент из средних слоев, просто любящий литературу и жизнь, привыкший сразу отхватывать себе любое подвернувшееся удовольствие. Хват в мире чувственных радостей. Если наслаждение оказывалось возможным, то он не бывал духовно взыскателен, а мгновенно хватался за это очередное наслаждение. Винценц, разумеется, выдвигал аргументы в пользу Тристрама Шенди, защищал его. Другой студент (его звали Иоахим. Это было второе имя Лео, но Юдифь об этом ничего не знала, что особенно подзадоривало Лео) был человеком непререкаемых требований и морального императива, человеком идеальных требований по отношению к делу. Иоахим, обнаруживающий интеллектуальное превосходство, критикует Тристрама Шенди.
Спор происходит в присутствии девушки, за которой оба ухаживают.
Иоахим критикует в Стерне прежде всего его неспособность прожить и продумать что-либо до конца. Недостатком и Стерна и его героя он считает отсутствие последовательности и цели в их жизни. А в этом и заключалось содержание их жизни, с полемическим задором говорит Иоахим и продолжает: начинания, которые не могли развиться дальше, исчезали, не оставляя следов, и не продвигали его вперед ни на йоту. Чего Стерну не хватало, так это основополагающего масштаба, который позволил бы ему различать важное и неважное; этики, которая позволила бы ему «определить точки опоры на всю жизнь».
Лео знал, что это было сказано жестко, что Юдифь, случись ей такое услышать, не смолчала бы. Она обязательно возразила бы, если бы он ей это сказал, но он не мог больше терпеть ее возражения. Он заставил ее слушать, следить за аргументацией Иоахима, это был его манифест, последний штрих в неправильной, бесплодной, несущественной, растраченной на чувственные удовольствия части его жизни. Девушку, которая присутствовала при дискуссии студентов и была в тексте Лео молчаливой слушательницей — это была дань, которую Лео отдавал уму Юдифи — в конце концов убедили более обоснованные аргументы Иоахима. Что же делает Иоахим? В чем соль диалога? Выйдя победителем в споре и рассчитывая завоевать симпатию девушки, он в финале дискуссии приносит ее симпатию в жертву своей ледяной духовной неумолимости, своему интеллектуальному высокомерию.
Короче говоря, когда Лео писал об этом, ему казалось, что его лихорадочность связана с возвратом болезни, с гриппом, но это был лишь прилив духовного возбуждения, чувство триумфа, которое горячей волной ударяло в голову. Вот таким, возвысившимся над жизнью, он хотел себя отныне в жизни чувствовать, он понял: это и было его предназначение.
Еще два дня он работал над этой статьей и блаженствовал, купаясь в счастливой эйфории. А достав из чемодана портативную пишущую машинку и напечатав текст, он уже знал: эта работа безупречна. Весь ход доказательств был неотразим, но отнюдь не одномерен. Диалог можно было интерпретировать как спор его подсознания и его сверх-Я,[10] а также как сведение счетов с его прежней жизнью и рабским пристрастием к настроениям и страстям с их банальными развязками, как необходимая со всемирно-исторической точки зрения проповедь монументальной этической позиции, а кроме того — как частный образчик его искусности, при восприятии которого строй внутренней безусловной логичности его аргументации не отходил на второй план.
Когда Лео надписал адрес Юдифи на конверте, вложил в него статью и понес на почту, он вдруг почувствовал — первый луч весеннего солнца! По дороге на почту он в мрачном возбуждении поглядывал на солнце — словно растение, которое только-только начинает прорастать. Моя жизнь в конечном счете растительна, подумал он, и это не суждение, а факт. Таков я, так мне и надлежит жить. Беспокойство охватило его, когда он задумался о внесексуальных импликациях этого образа.
Он сидел дома в кресле и пил чай. Обнаженная рука Юдифи, прекрасная, словно изваянная из мрамора, лежащая поверх одеяла — что же он тогда сказал? Даже в постели ты не можешь обойтись без сигареты. Ее суровое лицо, некрасивое, и такое прекрасное. Это был вовсе не образ, а четкое знание того, что все так и было, и он не прильнул к ней. Что она сказала? Ты напоминаешь мне Тристрама Шенди. Ну, с этим все теперь ясно. Окончательно. С этим покончено согласно его программе. Ах, проклятая головная боль. Боль, которая сначала рассеивается где-то в диафрагме, и словно газ, молекулы которого снабжены острыми крючьями, распространяется по кишечнику, пробирается вверх по позвоночнику и, достигая головы, материализуется, теперь это поток раскаленного свинца, он растекается по голове до самого лба и, чудо жизни, вытекает из носу в виде банальных соплей… Все-таки, собираясь на почту, надо было, видимо, надеть что-то на голову. После долгих дней апатии, когда он вяло копался в материалах своей диссертации и ничего не понимающим взглядом взирал на листок с идеями, как он его называл (идея для статьи:…), пил чай, дремал и спал, он понял, что эта неделя сильных страданий и боли разлуки была счастливейшей неделей в его жизни. Размолвка с Юдифью, размолвка в прямом смысле этого слова, сделала его счастливым, а его жизнь — осмысленно продуктивной, но теперь, поскольку все было кончено, ему грозило погружение в прежнюю летаргию, от которой он прежде лишь на краткое время освобождался с помощью эротических фантазий, но которые он теперь себе запретил собственным властным решением предаться целиком делу. Он оказался в состоянии написать блестящую статью, потому что осознал необходимость отречения — от Юдифи, от жизни, в которой она служила объектом его вожделений. Потому что осознал необходимость абсолютной чистоты мысли, бескомпромиссной отдачи своему делу, сохранить которую можно было только при исключительной концентрации.
Теперь, поскольку размолвка была налицо, и он оказался в условиях полной концентрации наедине с самим собой, его охватила почти непереносимая нервозность. Для кого или, точнее, против кого он будет теперь работать? Теперь ему еще больше, еще настоятельнее не хватало Юдифи, чем вначале, то есть она ему по-прежнему была нужна. Она нужна была ему как адресат своего отречения, которое ему приходилось возлагать на себя ежедневно. Она нужна была ему как противоположный полюс своего мышления, от которого он мог бы оттолкнуться. Как цель, которой его произведение обязано заявить, почему оно к ней не устремляется, и только тогда это произведение может возникнуть. Она нужна была ему, чтобы постоянно ощущать тоску по ней, которую он мог себе запретить. Надо избавиться от томления по воплощенной любви, но не от томления вообще. Что ж, теперь, когда все было кончено, он лишился какой бы то ни было динамики. Ему ни в коем случае не надо было отсылать эту статью, если он хотел добиться своей цели.
Может быть, она ее еще и не получила, тогда он может позвонить и попросить уничтожить конверт, не распечатывая его, и… Разумеется, она ее уже получила, и давно получила. Он набрал номер. Никто не отвечал. Через полчаса он позвонил снова. И с этого момента вдруг умножились его усилия вновь завоевать ее как объект неутолимого желания. И если бы ему удалось — это могло сойти в каком-то смысле за несчастный случай на любовном производстве — завоевать ее целиком, слиться с ней, один-единственный раз, то кто бы это осудил, кто бы этого не понял? Но это еще более основательно нацелило бы его на благостную боль концентрации. Ибо ему именно это и было необходимо — состояние постоянного томления.
Он последовательно стремился к ней, но всегда — из далекого далека, в котором он так же последовательно и оставался. Он то и дело перекидывал мостки, на которые никогда не ступал, мостки через пропасть, которая отделяла его от чувственной жизни. Эта пропасть существовала только в его воображении, но его воображению нужна была эта пропасть, чтобы, бросив взгляд вниз, ощутить глубину и приятную жуть легкой дурноты. А мостки, которые были столь же нереальны, как и пропасть — удержали бы они его, если бы он ступил на них? Нет, они были надежны, именно потому, что он не ступал по ним, изящные воздушные мосты, составленные из самостилизаций. В те дни, когда он не виделся с Юдифью, он писал ей письма, словно находясь в другой стране. Эти письма он заканчивал словами «Всегда твой верный друг Лео» или «Целую твои руки, всегда твой преданный друг Лео».