Плексус - Генри Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Категорически не может существовать истинной системы мысли, поскольку знак не в силах заменить действительности. Серьезные и честные мыслители неизменно приходят к выводу, что все знание a priori обусловлено его собственной формой и никогда не сможет проникнуть в то, что обозначается словами… И это ignorabimus[135] также согласуется с интуицией любого подлинного мудреца в понимании того, что абстрактные принципы жизни могут восприниматься только как фигуры речи, избитые максимы, которыми пользуются ежедневно и под которыми течет жизнь, как текла и будет течь всегда. Народ в конечном счете могущественней языков, и, таким образом, невзирая на все великие названия, именно мыслители – которые являются личностями, – а не системы, которые подвержены переменам, оказали воздействие на жизнь».
«Для машины человеческая жизнь становится ценной. Слово „работа“ занимает важнейшее место в этических размышлениях: в восемнадцатом веке оно теряет пренебрежительный оттенок во всех языках. Машина работает и заставляет человека сотрудничать с ней. Вся Культура достигает такой степени активности, что под нею трясется земля… И машина принимает все менее и менее человечные формы, все более аскетичные, мистические, эзотерические… Человек почувствовал сатанинскую суть машины, и это так. В глазах верующего в нее она означает смещение Бога. Она отдает священный Случай в руки человека и им же, в соответствии с точным расчетом, приводится в движение, молчаливое, неостановимое…»
«Власть может быть свергнута только другой властью, а не принципом, и не осталось ни одной власти, способной противостоять деньгам, кроме этой. Деньги побеждаются и отменяются только кровью. Жизнь есть альфа и омега, космический поток, отражающийся в микрокосмосе. Это факт фактов в мире-как-истории… Вечно История – это жизнь и единственно жизнь: ценность расы, триумф воли-к-власти и победа истин; открытия или деньги не имеют значения. Мировая история – это мировой суд, и он всегда выносит вердикт в пользу более сильной, полной и более самоуверенной жизни, то есть отдает ей право на существование, независимо от того, будет ли доказано это ее право перед трибуналом пробуждающегося сознания. Истина и справедливость всегда приносились в жертву могуществу и расе, и смертный приговор выносился людям и народам, для которых истина была дороже дел, а справедливость – дороже власти. И вот драма высокой Культуры – этого прекрасного мира богов, искусств, мысли, сражений, городов – завершается возвращением былых фактов кровавой вечности, которая неизменна, как неизменно кружение космической реки…»
«Для нас, однако, кого Судьба поместила в эту культуру и в этот момент ее развития – момент, когда деньги празднуют свои последние победы и Цезаризм, который намерен достичь своей цели, приближается спокойным, твердым шагом, – для нас остается единственный путь, одновременно добровольный и обязательный, пролегающий в узких границах, и в любом другом случае жизнь для нас теряет всякий смысл. Мы не свободны идти, куда хочется; мы свободны лишь делать необходимое или не делать ничего…»
«Действительное значение имеет не то, что отдельный человек или народ пребывают „в здравии“, сыты и плодовиты, но то, ради чего все это… Только с приходом Цивилизации, когда весь мир как форма начинает разваливаться, на первый план выступает, откровенно и настойчиво, потребность сохранения жизни – это время, когда банальное утверждение, что „голод и любовь“ являются движущими силами жизни, теряет всякий смысл, когда жизнь становится убогой, заключаясь не в том, чтобы расти и крепнуть для выполнения своего предназначения, но в „счастье для масс“, в комфорте и удобствах, в „panem et circenses“[136]; и когда вместо великой политики мы имеем политику экономическую, что само по себе конец…»
Я могу продолжать до бесконечности, как делал это снова и снова в те времена, – цитировать и цитировать, пока не соберется настоящий путеводитель по Шпенглеру. Почти двадцать лет минуло с тех пор, как я впервые прочел эту книгу! Но по-прежнему во мне живет ее магия. Для тех, кто гордится тем, что всегда идет впереди, все мною процитированное, как и то, что осталось в промежутках между приведенными мною цитатами, сегодня звучит «несовременно». Что с того? Для меня Освальд Шпенглер по-прежнему остается живым и волнующим автором. Он обогатил и возвысил меня духовно. Так же как Ницше, Достоевский, Эли Фор.
Возможно, я своего рода жонглер, поскольку способен балансировать такими несовместимыми творениями человеческого гения, как «Закат Европы» и «Дао дэ цзин». Одно – монолит из гранита и порфира и весит тонну; другое – невесомо, как перышко, и течет меж пальцев, как вода. В вечности, где они встретятся и будут жить, они уравновесят друг друга. Изгнанник, вроде Германа Гессе, прекрасно понимает такого рода жонглирование. В своей книге «Сиддхартха» он выводит двух Будд – известного и неизвестного. Каждый совершенен в своем роде. Они взаимопротивоположны – как Систематика и Физиогномика. Они не уничтожают друг друга. Они сходятся и расходятся. Будда – это одно из тех имен, что «прикасаются к тому, что есть сознание». Реальные Будды не имеют имени. Короче говоря, известное и неизвестное прекрасно уравновешивают друг друга. Жонглеры это понимают…
И теперь, думая о Шпенглере, я понимаю, как удивительно его «Untergang»[137] музыка подходила моей «подпольной» жизни! Странно также, что единственный, по существу, человек, с которым я тогда мог говорить о Шпенглере, был Осецки. Должно быть, я снова встретился с ним в ресторанчике Джо, куда заглянул в одну из моих promenades nocturnes[138]. Он все так же усмехался, как сказочный гном – зубов совсем не осталось, и трещал громче прежнего. И в новых «обстоятельствах» оставался таким же чокнутым. Но суть шпенглерианской музыки он уловил с такой же легкостью и проникновением, как суть музыки Донаньи[139], к которой испытывал страсть. Долгими тоскливыми ночами он читал, лежа в постели. Все, что относилось к математике, технике, архитектуре (у Шпенглера), он проглотил, как разжеванную пищу. И, стоит добавить, все, что относилось к деньгам. В этом предмете он имел сверхъестественные познания. Удивительно, до каких пределов «недееспособные» развивают свои способности. Слушая Осецки, я обычно думал, как было бы хорошо сидеть в сумасшедшем доме вместе с ним – и Освальдом Шпенглером. Какие бы замечательные дискуссии мы вели! Здесь же, в этом холодном мире, вся та великая музыка звучала втуне. Если бы критиков и ученых заинтересовали взгляды Шпенглера, все было бы совершенно иначе. Для них это была только еще одна кость. Может, послаще, чем обычно, но все равно только кость. Для нас же это была жизнь, эликсир жизни. Мы пьянели от него при каждой нашей встрече. И конечно, мы придумали свой «морфологический» условный язык. Пользуясь им, мы в наших с ним разговорах могли в одно мгновение преодолевать огромные пространства мысли. Если кто посторонний встревал в нашу дискуссию, мы заходили в тупик. Другим наши разговоры казались не только непонятными, но и лишенными всякого смысла.
С Моной я использовал другой язык. Вслушиваясь в мои монологи, она вскоре уже улавливала концы блистательных цитат, всю «фантастическую» (на ее взгляд) терминологию – толкования, смыслы и, так сказать, «морфологические экскременты». Она частенько прочитывала страничку-другую, сидя на стульчаке. Вполне достаточно, чтобы ошарашить меня несколькими фразами с иностранными именами и названиями. Короче говоря, научилась возвращать мяч, что было и приятно, и вдохновляло. Все, чего я требовал от слушателя, когда закруглялся, – это хотя бы видимости понимания. Благодаря длительной практике я овладел искусством вкладывать в слушателя какие-то основы, просвещать его ровно настолько, чтобы я мог потом обрушивать на него свой словесный фонтан. Так я одновременно сообщал ему некие знания – и вводил в заблуждение. Когда я видел, что он начинает чувствовать себя уверенно, я выбивал у него почву из-под ног. (Не так ли действуют мастера дзен-буддизма, когда лишают своего ученика опоры, с тем чтобы дать ему взамен другую, в действительности опорой не являющуюся?)
Мону это приводило в бешенство. Что было естественно. Но тогда появлялась восхитительная возможность устранить противоречия в моих утверждениях; это означало развитие мысли, ее уточнение, возгонку, конденсацию. Таким манером я пришел к некоторым примечательным заключениям не только относительно суждений Шпенглера, но относительно мысли в целом, относительно самого мыслительного процесса. По-моему, лишь китайцы понимали и ценили «игру мысли». Как ни восхищался я Шпенглером, истинность его суждений никогда не казалась мне столь великой, как удивительная игра его мысли… Сейчас я думаю, очень жаль, что на фронтисписе этого феноменального произведения не воспроизвели гороскопа автора. Подобного рода ключ совершенно необходим для понимания характера и сущности этого исполина мысли. Когда задумываешься о смысле, которым Шпенглер нагружает фразу «человек как интеллектуальный кочевник», понимаешь, что, выполняя свою задачу, он близко подошел к тому, чтобы стать современным Моисеем. Насколько страшней эта пустыня, в которой вынужден скитаться наш «интеллектуальный кочевник»! Он не видит земли обетованной. На горизонте нет ничего, одни пустые символы.