Декрет о народной любви - Джеймс Мик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Со вдовою уйдут! — послышался у стены женский голос. И не было в нем ни ответа, ни вопроса. Крикнула орлица, чтобы связать свое предсказание с тем, что произнес Балашов.
— Про вдову нам Иисус ничего не сказывал, — сообщил Балашов, потупив взор и отирая ладони о подол рубахи. — Пусть здесь живет. Не слыхивал я ее имени на небесах, сестрица. Други мои! Уже поздно. Споемте псалом, потом пусть помолятся те, кто желает, и прочитаем последнюю молитву.
Балашов открыл рот и запел:
Где рай мой прекрасный,Где день мой пресветлый?О, как я был счастлив,В том царстве небесном!В союзе жил с Богом,Бессмертен я был;Как сына родного,Меня он любил!
— Аминь! — откликнулись тени у стены и тут же: — Смерти избегаючи!
За спиною у Муца послышались шаги, и он развернулся, размахивая в темноте конечностями, точно перевернутый на спину жук. Промокший плащ превратился в тесные путы, выбраться из которых не было никакой надежды, и, чтобы не раскричаться от жути, офицер прикусил губу. Правый сапог сцепился с чем-то подвижным, оно — вот ужас! — держало за подошву и не отпускало…
— Братец, — прошептал Нековарж, — тебе нужно в штаб. Поймали какого-то подозрительного парня, шаставшего поблизости. Чужака, братец. При нем нож с саблю длиной…
Каторжник
Одну из комнат штаба переделали под тюремную камеру. Не раз швыряли подручные Матулы в застенки чешских солдат, излишне сетовавших на затянувшееся пребывание на чужбине. Порой лес и железная дорога, единственная на сотню верст к югу ветка, отходившая от Транссибирской магистрали, подбрасывали очистки и объедки с военной кухни, так вышло и на сей раз. Здесь трезвел дезертировавший из Омского гарнизона казак, слезливо каявшийся в изнасилованиях и поджогах. Несколько недель спустя станичника отпустили, и тот ушел в лес. Может статься, до сих пор бродит среди деревьев. А может, переселился, сменил имя и прошлое. Для подобных перемен лучше времени не найти.
Побывал в тюрьме и мадьяр, заверявший на ломаном немецком, что он бывший военнопленный и, подобно чехам, пробирается на родину. Матула рассудил, что поймали шпиона, и лично привел приговор в исполнение. Сидел некий эсер Путов, утверждавший, что отправился в гости к родным. Бойкий такой паренек, приятный собеседник, большеглазый, с длинными, прикрывающими костяшки кулаков рукавами. Отправился своей дорогой. А еще пермяк, пушной барышник. Его-то сажать под замок как раз не имели права. Русский, как водка и каравай, да и бумаги при нем оказались справные. Но Матуле никак иначе не удавалось уговорить пермяка погостить, а капитану так хотелось побеседовать о таежных сокровищах и тайнах… А потому торговца неделю продержали в камере, после чего отпустили, снабдив на дорогу мешком засоленной красной рыбы и уродливой сценой рождества Спасителя, сработанной из бересты. Подарки заменяли извинения.
Муц шел с фонарем к камере по неосвещенному коридору. Холодная ночь была влажной и зябкой после дождя. Фонарь качался, и с каждым движением свет проносился по коридору то вперед, то назад. Отражался в глазах и ременных пряжках по пути. Послышались голоса Рачанского и Бублика — арестовавших чужака солдат. В этих голых коридорах с паркетом, лакировка которого давно стерлась, с добела отмытыми стенами и высокими влажными потолками любые собеседники казались заговорщиками.
— Глянь, Рачанский, — произнес Бублик с приближением Муца, — офицерам — свет. Вот тебе символ классовой борьбы.
— Верно, — согласился Муц, — но фонаря я тебе всё равно не дам.
— У арестованного и то есть свеча! — посетовал Рачанский.
— Свою отдали, — сообщил Бублик. — И правильно сделали. — Солдат понизил голос: — Господин-товарищ еврейский лейтенант, мы, кажись, повстречались с важной особой! Звать Самарин. Политический. С севера бежал. Большевик вроде бы. Революционер!
— А ты и рад!
— А кто бы из добрых и честных людей не обрадовался? Союзу солдат, крестьян и рабочих…
— Потому-то вы его и упекли в кутузку?
Повисла тишина. Бублик прочистил горло, пощелкал курком винтовки.
— Матула, — пояснил Рачанский.
— Знаю, — произнес Муц, — ну а против него-то… когда революцию устроите?
— Вот тебе революция без фонарей! — возмутился Бублик и показал Муцу кукиш. — Гляди, как бы самому к стенке не встать, товарищ буржуй!
— Томик, лейтенант — свой, — пробормотал Рачанский.
— В революции своих не бывает! — пробубнил Бублик себе под нос.
Муц открыл было рот, но промолчал. Знать бы, как обращаться с солдатами… Как сильно давит панцирь из обломков империи, в которой прожил лейтенант всю жизнь и которой пришло время умирать. Йозеф не был силен в таксономии и в этой слабости своей походил на прочих. И был Муц для них «господин-товарищ еврейский лейтенант». Понимал, сколь опасно признавать свою принадлежность к свергнутому классу в эпоху революции, и Гражданской войны, и основания новых государств… но никак не мог противостоять искушению. Снова открыл рот:
— Мои… — Бублик глянул исподлобья, — …сотрудники… — Солдат прищурился и, казалось, пряднул ушами назад, точно кот. Презирает, а ничего не может с собой поделать: уж очень слова понравились. — Вы обыскали арестованного?
— Он весь в людском дерьме извозился, — сообщил Бублик.
— Уж больно воняет, — добавил Рачанский, — и завшивел.
— Ну что ж, почистим, — пообещал Муц. — Что вы обнаружили?
Фонарь высветил на полу расползающееся тряпье. Здесь лежали длинный нож, выделанный из полоски металла, берестяной сверток, веревка, изготовленная из кишок какого-то зверя, и бумажник.
— Маловато, а? — спросил Рачанский.
Открыв бумажник, Муц достал фотокарточку.
И захолонуло внутри.
— Вы нашли снимок у арестованного? Он знаком с Анной Петровной?
Бублик и Рачанский придвинулись к свету, чтобы рассмотреть карточку.
— А мы не думали, что здесь она. Сказал, что подобрал на улице.
Муц развернул бересту. На ней небрежно заглавными буквами было выцарапано: «Я погибаю здесь. К.»
Водворил сверток вместе с бумажником в карман и осведомился, не говорил ли Самарин чего-нибудь еще.
Бублик встал нос к носу с лейтенантом и ухмыльнулся.
— Кто-то съесть его хотел, — сообщил солдат.
Взяв ключ от камеры, Муц открыл замок.
— Закрывать не буду, — сообщил офицер подчиненным, — так что смотрите, ежели что…
— Тронешь его хоть пальцем — придется и с нами дело иметь! — пригрозил Рачанский.
Муц зашел в камеру и прикрыл дверь. Оглядел узника: тот прикрепил свечу к железной койке и уселся на полу по-татарски, читая при свете старый номер «Чехословацкого вестника». Любая пресса доходила до Языка, изрядно поистратив новизну.
— Вы читаете по-чешски? — спросил Муц на русском.
Самарин глянул исподлобья.
— Есть папиросы? — поинтересовался заключенный.
— Нет.
Муц опустил руки в карманы, наблюдая за арестованным. На сухом, потрепанном жизнью лице Самарина отражались презрение и неторопливая работа мысли. Скрестили взгляды: казалось, взором незнакомец способен прикоснуться, огладить, ткнуть или вцепиться.
— Простите, что пришлось посадить вас под арест, — произнес Муц. — Сколь бы ни показались вам странными мои слова, но данная территория находится под нашей юрисдикцией, а поскольку у вас не оказалось документов, придется расследовать ваши прошлые обстоятельства.
— Не проще ли посадить меня на ближайший поезд до Петербурга? — осведомился Самарин.
— До Петрограда две тысячи верст, к тому же пригороды Омска обстреливает артиллерия, — сообщил Муц. — Вам что, неизвестно? — Офицер пересек комнату и уселся на койку. При свете свечи разглядел еле заметное шевеление в шевелюре Самарина и отсел подальше. Под весом севшего из матраса вылезла солома.
— Когда меня арестовали, город еще назывался Петербургом, — заметил Самарин.
— И как давно это случилось?
— В тысяча девятьсот четырнадцатом. В тысяча девятьсот пятнадцатом меня осудили и отправили на каторгу в Белые Сады. В январе бежал. Восемь месяцев тому назад. Так долго шел…
— Завтра ваш рассказ выслушают, — пообещал офицер. — Но прежде я желал бы спросить у вас…
— Да? — произнес Самарин. Закашлялся, захрипел, сплюнул в угол, уперся локтем в колено, охватил лоб ладонью.
Чех видел: не простой усталостью измучен собеседник. Пять лет перемалывало его среди уголовников и дикой глуши. При встрече с Муцем некогда живой ум полыхнул обманчивым огоньком, но теперь апатия взяла верх. Офицеру и прежде доводилось наблюдать за тем, как ломаются каторжане, когда апатия уже не являет отсутствия живости — скорее живость становится редкой невольной попыткой скрыть апатию.