Агония и возрождение романтизма - Михаил Яковлевич Вайскопф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И теперь, м. гг., прибегаю к покровительству вашему, ибо впервые узнал я о г. Лемане именно из «Северной пчелы», где вы живописали его как добродушного Филантропа! Подумать только, филантропия г. Лемана! Увы, я не обнаружил ее ни пяди.
Умоляю вас, помогите же мне сыскать пропавшего посмертно дядю моего и наказать вышеозначенного некроманта Лемана, буде тот дерзнет вновь, как и в прежние годы, объявиться в Северной столице отечества нашего.
Присовокупляю к сему еще одну покорнейшую просьбу: растолкуйте доктору Егору Антоновичу Пробиркину, что я нахожусь в здравом уме и твердой памяти, порукой чему то обстоятельство, что я уже много лет являюсь усердным читателем Вашей превосходной газеты.
Прошу напечатать письмо мое, яко и мою лепту меда, принесенную в улей «Северной пчелы».
Титулярный советник Ферапонт ПромокашинИван Кологривов
Лунная грязь
Публикуемый текст я обнаружил в одной из лавочек на Блошином рынке в Яффо. Рукопись, вместе с двумя женскими письмами весьма интимного содержания, хранились в ларце из какого-то простого дерева – кажется, кипариса.
Автор, Иван Кологривов, мне не известен, но, судя по всему, рассказ был написан им где-то к концу девятнадцатого века; письма же его датируются январем и мартом 1919-го. Возможно, ларец попал в Яффо вместе с каким-то пассажиром парохода «Руслан», прибывшего из Одессы летом того же года.
Неотложные дела вынудили меня выехать в город Калинов, что в Н-ской губернии. День занимался неохотно, понурый и промозглый. По вокзалу слонялись одутловатые люди, еще не воскресшие ото сна, и рельсы тупо поблескивали под уже ненужными утренними фонарями, наводя на мысль об Анне Карениной (помнится, я только что перечитал тогда этот chef d’ oeuvre нашего знаменитого соотечественника).
В купе второго класса со мною разместились двое. Один – статный и смугловатый артиллерийский капитан со строгим, точеным лицом и узковатыми, летящими как бы вразлет глазами. Вторым был говорливый пожилой купец в тройке и хромовых сапогах. Звали его Болдырев; офицера же, как я вскоре узнал за чаем, – Валериан Николаевич Криницын. Купец долго возился с уютным кожаным саквояжем, охаживая его, как коня на водопое, и клацал замками. Обменявшись приветствиями, мы с Криницыным молча смотрели в окно, на согбенные ландшафты, отцензурованные осенним туманом. По оврагам расползались бледные деревни, будто охвостья облаков, приникающих к земле. Стекали куда-то бревенчатые избы, заборы, дровяные склады и кладбищенские кресты. Все это было тоскливо, как некрасовские покойнички, расставленные вдоль полотна. Предстал на миг и сиротский полустанок с палисадником, тучным жандармом и девушкой – кажется, даже хорошенькой – в наивном синем ватерпруфе и шляпке с бумажными цветами. С косогора вдогонку послала свой запоздалый зов сельская колокольня – и призрак ее благовеста долго дрожал в купе, смешиваясь с дребезжанием ложечки в пустом стакане.
– А не угодно ли, господа, для одоления дурной природы?.. – воззвал к нам купец, доставая коньяк из саквояжа.
– Благодарствуйте, Еремей Пахомыч, – отозвался мой сосед. Оказалось, были они давнишними знакомыми и земляками – оба из Калинова. Купец там и посейчас живет, держит магазин фотографических принадлежностей. Теперь он возвращался домой со свадьбы племянника.
– И хорошая, знаете, партия, – гундосил он, приглашая меня разделить свадебное ликование. – Солидная такая барышня, степенная, даром что дочка аптекаря, Карлы Ивановича Шустерлинга. Оно хоть и немка, да дом у них православный, все по-русски, по-нашему, только порядок, извините, ихний: всюду цирлих-манирлих, чистота и строгая экономия. А обсчитать кого – ни-ни! Ну нет, конечно, этой нашей славянской широты – русского, знаете, душевного размаха – да и то сказать, на кой ляд этот самый размах в аптекарском деле?
– А вы, Валериан Николаевич, – полюбопытствовал я, – вероятно, тоже к родным решили наведаться?
При этих моих словах Болдырев почему-то заерзал и снова завозился со своим саквояжем.
– Вроде того, – усмехнулся Криницын. – Впрочем, я все же по другой оказии, – прибавил он глухим голосом. – Давеча известили меня телеграммою о кончине батюшки.
– О, простите великодушно! Примите, господин капитан, глубочайшие мои соболезнования. Мне, право, совестно, что я так неловко затронул ваше…
– Полноте, – оборвал он меня довольно бесцеремонно. – Все в порядке. Я, признаться, давно, давно уже свыкся с этой мыслью.
Темный смысл его фразы смутил меня. Но тут Болдырев лихо разлил коньяк по чайным стаканам. Я предложил было помянуть покойника, однако Еремей Пахомыч возразил, что до похорон это не принято. Выпили вместо того за здоровье молодоженов. Потом захмелевший купец, разувшись, задремал в углу, а Криницын достал французский роман. Читая, он недоверчиво хмурился либо, наоборот, приподнимал брови, вглядываясь в книгу, словно в чье-то знакомое, но позабытое лицо. Какая-то мысль, видимо, отвлекала его: он все чаще откладывал книгу и переводил взор на тусклое окно, подпирая пальцем чуть подрумяненную коньяком щеку и морща бледный лоб, перечеркнутый черной прядью. За стеклом все набухала предсмертная стынь, слезившаяся гнилыми дождями; под низкими тучами тяжело кружились вороны, как виньетка над чьей-то прожитой жизнью, и паровоз, казалось мне, силился уйти навсегда от этой склизкой, осязаемой мги, от липкого, назойливого тумана – и оттого кричал почти человечьим голосом, будто хотел докричаться до кого-то одушевленного, настоящего в этом бесчувственном мороке, где нельзя было никого опознать.
– Позвольте спросить вас, сударь, – вдруг резко обратился ко мне Криницын. – А приходилось ли вам выказывать, так сказать, особый решпект лицу, заведомо вам неприятному? Более того, лицу ненавистному?
– Нет, Валериан Николаевич, как-то не припомню. Хотя, каюсь, случалось иногда подличать малость по службе – выхода не было. А и доселе вспоминать тошно…
– Да я ведь не о том. Кто Богу не грешен, царю не виноват…
Он замолчал, рассеянно теребя ус, в котором уже серебрилась легкая проседь. Лязгая дверью, вторгся однорукий кондуктор с разбитым и наполовину притушенным фонарем.
– Подъезжаем к Уклееву, господа, – сказал он. – Душевно рекомендую здешний буфет. Семга, ваше благородие, – отнесся он к Криницыну, – у них отменная, икорка всегда свежая, грибочки – волшебная игра природы, нега и утешение… Стоим долго – двадцать минут.
Болдырев, внезапно очнувшись, нацелился ногами в свои сапоги, стоявшие у входа.
– Я мигом, – просипел он. – Одна нога здесь…
– Я, собственно, вот о чем, – снова и так же резко заговорил тогда Криницын. – Не приходилось ли вам, милостивый государь, ненавидеть родного отца?
– То есть как это? Виноват, о чем вы изволите толковать, я вас не совсем понимаю…
– Да я все о себе, – продолжал он зло и отрывисто. – Дело в том, что я, говоря по совести, отца своего ненавижу. И всегда, всю жизнь, ненавидел. Заметьте притом – человек я верующий, знаю, что великий грех, и по Писанию, и по законам человеческим. Да что поделаешь! Сегодня вот, как видите, собрался с ним попрощаться, – сказал он с кривой