Агония и возрождение романтизма - Михаил Яковлевич Вайскопф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Веданте («Майтри упанишада») сам Атман «подобен пылающему огню»[686]; и с добыванием жертвенного огня отождествлено соитие вместе с оплодотворением («Брихадараньяка»): «На этом огне боги совершают подношение семени. Из этого подношения возникает зародыш» («Чхандогья»). В «Айтарея упанишаде» сказано: «Поистине, этот [Атман] сначала становится зародышем в человеке»[687]. Набоковский сюжет возвращается к самому зачатию героя как тайному «зарождению огня». И у обоих – Цинцинната и Цецилии Ц. – слово отец фонетически зашифровано в самих именах.
Напоследок она рассказывает сыну о «нетках» – и тогда на мгновение «было так, словно проступило нечто настоящее, несомненное (в этом мире, где все было под сомнением)». Ведийский победный рефрен, знаменующий постижение Атмана (= потусторонний Брахман), гласит: «Поистине это – То»[688]. В прощальном взгляде матери
Цинциннат внезапно уловил ту последнюю, верную, все объясняющую и ото всего охраняющую точку, которую он и в себе умел нащупать <…> Она сама по себе, эта точка, выражала такую бурю истины, что душа Цинцинната не могла не взыграть (4: 128–129).
Вспоминается, конечно, известное нам айхенвальдовское «неразложимое и последнее ядро» личности, ранее уже найденное в себе Цинциннатом: «…Я дохожу путем постепенного разоблачения до последней, неделимой, твердой, сияющей точки, и эта точка говорит: я есмь!..» Однако в данном случае гораздо более масштабную роль сыграла опять-таки Веданта – точнее, ее учение о высшем, первичном Атмане: «Он оглянулся вокруг и не увидел никого, кроме себя. И прежде всего он произнес: „Я есмь“» («Брихадараньяка упанишада»); «Я есмь тот пуруша, который [находится там]» («Иша упанишада»)[689]. В летучем, точечном отсвете инобытия, пусть даже омраченном «ужасом, жалостью», смертник прочел весть о своем бессмертии. «Это знак освобождения, высшее таинство» – сказано в «Майтри упанишаде» о постижении благодаря йоге в самом себе «сияющего» Атмана – того, что «меньше малого»[690]. Таковы же неисследимо крохотные размеры этого светозарного первоначала – «меньше малого» – и в прочих Упанишадах[691]. «Бурю истины», взволновавшую Цинцинната, предвосхищал этот «всеобщий Атман» – «острие пламени <…> сияющее, подобное мельчайшей частице»[692].
Перед уходом Цецилия Ц. сделала «невероятный маленький жест, а именно – расставляя руки с протянутыми указательными пальцами, как бы показывая размер – длину, скажем младенца…» (4: 129). Чтобы разобраться в ее намеке, необходимо снова заглянуть в те ведийские тексты, где говорилось о священном огне, «подобном плоду, хорошо укрытому [во чреве] беременных»; «Пуруша, величиной с большой палец, находится в середине тела», – «подобный пламени»; и далее: «Карлика, сидящего внутри, почитают все боги. / Когда этот плотский, сидящий в теле [Атман] распадается, / Освобождается от плоти, что же остается здесь? Поистине, это – То»; «Лишь познав его, идет [человек] за пределы смерти»[693], – ср. гностический рефрен Цинцинната: «Я кое-что знаю. Я кое-что знаю» (4: 99, 102).
Негатив чудесного рождения мы встретим зато в последних строках романа – в картине охваченного смятением бренного, ложного мира, который, распадаясь и съеживаясь, возвращается в свое исконное небытие. Процесс его гибели симметрически замыкается женщиной в таком же черном одеянии, что у матери Цинцинната (Александров даже заподозрил ее тождество с Цецилией[694]): «Последней промчалась в черной шали женщина, неся на руках маленького палача, как личинку» (4: 187).
Сам по себе этот симметрический регресс навеян был все же не Ведантой, а платоновским диалогом «Политик», где изображалось круговращение одушевленного Космоса. Утрачивая божественное попечение, все живое «переставало идти к старости», а поворачивало в обратную сторону. Молодые, «с каждым днем и ночью сглаживаясь и уменьшаясь в росте, опять получали природу новорожденного дитяти и уподоблялись ему как по душе, так и по телу; но с этой уже поры, чрезвычайно высохши, совершенно исчезали»[695] (270 d-е) (напрашиваются, конечно, и понятные ассоциации с пресловутой «Ночью Брамы», или «кальпой Кали-Юга»).
Венчающее «Приглашение на казнь» ликование личности в ином, истинном мире тоже связано скорее с Платоном («Федон»), чем с Упанишадами, – но встречается оно и в Веданте, когда субъективное начало отождествляется в ней с антропоморфным пурушей (что характерно для философии «санкхья»): Атман «поднимается из этого тела и, достигнув высшего света, принимает свой образ. Он – высший пуруша, он двигается там, смеясь, играя <…> не вспоминая об этом придатке – теле»[696]. Однако в целом в индуистско-буддийской метафизике решительно преобладает, как известно, идеал безличного слияния с абсолютом – естественно, столь же чуждый онтологическому персонализму Набокова, как и шопенгауэровски-вагнеровски-фетовская мечта о блаженном ничто.
На фоне исчезающего псевдобытия финальное освобождение его героя (= «снятие засова» в ведийской терминологии) сперва означено тем же одиночеством, которое дано было в «Брихадараньяка упанишаде»: «Он оглянулся вокруг и не увидел никого, кроме себя». Но Цинциннат среди этой безлюдной пустоты направляется в царство свободных и счастливых, хотя пока еще невидимых ему душ – «в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему».
Солидарный читатель, вместе с ним покидающий книгу, смутно верит, что и сам он состоит в каком-то родстве с этими существами.
Приложение. Пропащая грамота
Галилея
Сюжет этого рассказа (его прежнее название – «Гостиница»), в отличие от последующих стилизаций и пародий, развертывается в Израиле, что требует хотя бы минимальных вступительных пояснений. Написан он был в 1981-м, а время его действия приурочено к осени 1974 года, когда после армейской службы я еще довольно долго разъезжал по Израилю в военной форме. К тогдашним реалиям относятся «старшина» (потом его вытеснит ивритский аналог слова «прапорщик») и генерал-кибуцник: социалистические поселяне пока еще составляли армейскую элиту. Свиную отбивную портье вполне мог есть на Фаворской горе, поскольку неподалеку оттуда расположен свиноводческий кибуц Мизра. С другой стороны, любой израильтянин без труда увидит мистификацию в «университете Афулы» – вообще-то это город вроде Кинешмы. А Кфар-Нахум – это евангельский Капернаум.
– Какую свиную отбивную ел я на Фаворской горе! – сказал портье. – Вспомнишь – плакать хочется. Слышь, солдат, в Иерусалиме нет, видать, таких ресторанов – у вас там сплошной кошер, никакой жизни, одни ортодоксы да чиновники. А здесь, в Галилее, народ добрый, приветливый. Ты вот на меня посмотри.
Он стоял в проеме, как веселая кариатида, подпирая косяк мохнатой рукой; подмышки благоухали деодорантом. Лицо его, оживленное мелкой асимметрией – намек на флюс, легкое косоглазие, – гармонировало с фасадом этой маленькой гостиницы, правое крыло которой сдвигалось в галилейскую полумглу, поросшую кустами. Запах цветов смешивался с его деодорантом. Сумерки настигли меня в пути, ближайший Солдатский дом находился в часе езды отсюда, в Тверии, а где тут поймаешь попутку! Номер стоил шестьдесят шекелей, но портье (отставной старшина,