Агония и возрождение романтизма - Михаил Яковлевич Вайскопф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как бы то ни было, обращение к Гейне, несмотря на злободневно-политический подтекст, сигнализирует о том, что, наряду с русской, немецкая романтика, по-прежнему сохраняла для Сирина немалую значимость – которая в других ситуациях шла вразрез даже с его германофобией. Быть может, именно в немецко-романтическом наследии мы найдем и один из импульсов к трансцендентальной проблематике «Приглашения на казнь».
С подачи Дж. Мойнихена С. С. Давыдов в 1982 году продемонстрировал гностическую символику «Приглашения на казнь», а через много лет доработал усвоенную им трактовку[665]. Тем не менее по методологическому недоразумению роман просто отсекается при этом от других произведений Сирина, насыщенных аналогичными настроениями. За редкими исключениями набоковедение до сих пор не знает, что гностическая компонента в тех или иных своих вариациях пронизывала вообще всю русскую культуру[666], сохранившую верность романтико-метафизическому наследию – как собственному, так и чужому, адаптированному ею.
Над повальным оккультизмом Набоков часто подсмеивался, но контуры тайноведения различимы, например, в его «Занятом человеке» 1931 года, где тревога героя по поводу случайных опасностей, подстерегающих умершего при переходе в загробную жизнь (3: 558), внушена, по-видимому, тибетской «Книгой мертвых» – «Бардо Тхёдол», в 1927 году переведенной на английский язык и ставшей сенсацией. «Почти дословную цитату» из нее О. А. Дмитриенко обнаружила в «Даре»[667] – несмотря на акцентированную отчужденность описанных там энтомологических странствий от буддийских травелогов («все врут в Тибете»).
Тактика декларативного отречения от расхожих верований, как известно, вообще очень характерна для Набокова, но она мало что говорит о его подлинных интересах, куда входила, конечно, и восточная мистика. В «Приглашении на казнь» само ее присутствие маркировано, помимо прочего, аллюзией на гофмановский «Золотой горшок», прочитанный Набоковым, очевидно, в классическом переводе Вл. Соловьева. Полудружественный библиотекарь зачем-то приносит Цинциннату восточные, написанные «по-арабски, что ли» томики – «мелкий, густой, узористый набор, с какими-то точками и живчиками внутри серпчатых букв» (4: 121) (тайный гнозис, согласно Давыдову). Образчиком для них послужили, безусловно, те загадочные арабские манускрипты, которые гофмановский Ансельм копировал для своего мистического покровителя – тайного архивариуса Линдхорста: «странно сплетавшиеся знаки», «множество точек, черточек, штрихов и закорючек»[668]. Незадолго до казни Цинциннат вернет книги библиотекарю: «Я, увы, еще не успел изучить восточные языки <…> Ничего, душа наверстает» (4: 158).
Само собой, созвучен был Набокову и платонизм, на что указал Давыдову В. Е. Александров в новаторской монографии «Набоков и потусторонность». По-английски она вышла в 1991-м, а ее первый русский перевод 1999 года автор снабдил предисловием, где заявил: «Даже самое пространное обозрение Набоковианы последних лет не побудило бы меня внести сколь-нибудь существенные коррективы в развиваемые мною идеи», особенно с учетом того, что «многие почитатели набоковского гения все еще скептически относятся к метафизическому истолкованию „потусторонности“». Ту же мысль, сохранившую и сегодня печальную актуальность, он повторил в недавнем русском переиздании своего труда[669]. Суть его возражений Давыдову в том, что, помимо гностических, в романе «большую роль играют и неоплатонические верования Набокова», – настолько большую, что без них «Приглашения» просто не понять: ведь ненавистная гностикам материя здесь «лишь несовершенная копия духовной реальности»[670]. Вместе с тем, напоминает он, Набокова всегда отличал потрясающий «дар воспроизведения чувственных деталей»[671], обусловленный его любовью к природе – а очень часто и к вещному миру.
Вероятно, именно здесь Набоков действительно близок был не только А. Бергсону, но и Р. У. Эмерсону с его парадоксально-пантеистическим трансцендентализмом. В конце концов, при всей его изумительной самобытности, Набокова отличала извечная двойственность романтической школы (включая ее модернистскую аватару в первой трети XX века), которая в переменчивых пропорциях свои заостренно дуалистические тенденции смешивала с противоположными – пантеистическими – установками. Попыткой компромисса между ними стало то, что Флоровский, говоря еще о теософии александровского времени, впитанной ранними русскими романтиками, назвал платонизирующим гностицизмом.
У Набокова подобная двойственность распространялась, в духе времени, и на механические игрушки, включая кукол, что особенно заметно было, конечно, уже в «Короле, даме, валете». Тот враждебно-гностический показ опредмеченных персонажей, что решительно возобладает затем в «Приглашении на казнь», снова ставит вопрос и о его конкретных литературно-исторических предпосылках. Здесь нам поможет ценное наблюдение О. Сконечной, которая в комментариях к роману продемонстрировала, что сама связь темы предстоящей казни с фальшивым, злобным царством игры и кукол у Набокова восходит, среди прочего, к знаменитому «Рассказу о семи повешенных» Леонида Андреева:
И с первого дня тюрьмы люди и жизнь превратились для него в непостижимо ужасный мир призраков и механических кукол… (4: 615).
Логично предположить, что за этой трактовкой стоит именно гофмановская традиция, которая бурно пробудилась как раз в начале XX столетия – и вскоре, под влиянием ошеломительных индустриально-информационных новаций, эволюционировала в пресловутую роботехнику, чреватую «бунтом машин» и пр. В ярком докладе на Набоковских чтениях 2015 года «Реквизит пуппенмейстера: предметный мир Владимира Набокова»[672] В. Полищук убедительно показала, что враждебные куклы, стерегущие Цинцинната, отчасти восходят к гофмановским автоматам. Мне остается добавить, что и те, в свою очередь, суть изделия гностического демона-демиурга, ставшего на земле механиком или оптиком[673].
Многоуровневый философски-эстетический разбор «Приглашения на казнь», проведенный Александровым в третьей главе его книги[674], сам по себе приглашает к расширенным поискам метафизического субстрата романа. Они привели меня к тому выводу, что его религиозно-философский строй наиболее энергично стимулирован был древнеиндийской мыслью, вобравшей в себя и дуалистический, и монистический слои, – как, в той или иной степени, все мировые религии. Конечно же, я не берусь затрагивать бездонный вопрос, насколько и сам гностицизм и платонизм подпитывались индийской мыслью, – но для набоковской их рецепции она окажется решающим фактором.
Показательна тут будет в начале последующего «Дара» космология больного мальчика, творящего в бреду «безудержно расширяющуюся вселенную», соотнесенную с «макрокосмическими домыслами нынешних физиков», – но подсказанную, несомненно, ведическими наитиями беловского Котика Летаева, который (модифицируя наукоучение Фихте) явно на манер пуруши созидает мир из «точки» своего самосознания[675]. В свою очередь, набоковский герой, выздоравливая, как бы рождается заново, напоминая самому себе «прозрачное хрустальное яйцо», – прямая отсылка к ведийским и прочим космогоническим мифам (4: 208–209)[676].
Ниже в «Даре» даст себя знать, как мы помним, и индуистско-буддийский Атман – пусть даже в маразматическом изложении Германа Буша (см. выше главу «Интертекстуальная экспозиция»). А через много лет Атман