Время смерти - Добрица Чосич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Молча обняли друг друга последние восемь человек из пятой роты Студенческого батальона и отправились вслед за вестовым на Бачинац, на боевые позиции.
Иван с Богданом шли по вырубке, мимо высоких пней, возле которых светились костры. Вокруг сидели солдаты.
Низкие облака тянулись к вершинам.
— Я расстался с Наталией, Иван, — произнес Богдан.
— Когда?
Они остановились между двумя высокими черными пнями.
— Из Больковцев я отправил ей письмо. Мучился от самого Крагуеваца. Носил его в кармане, точно обнаженный нож. А в Больковцах, пока ты ходил к генералу, разом, будто в какой-то лихорадке, не знаю, что на меня нашло, отдал это письмо.
— Его забудут отправить.
Иван заметил на глазах у Богдана слезы и отвернулся. Неужели плачет?
Богдан не желал скрывать свою боль. И никак не мог избавиться от зловещего предчувствия: это случится во тьме. Он хотел сказать Ивану, что погибнет сегодня ночью. Именно сегодня ночью, в первом же бою.
Вестовой, обернувшись, крикнул, чтобы шли скорее. Они молча поспешили к большому костру, у которого сидели солдаты.
Иван остановился в нескольких шагах от огня, потрясенный видом этих людей. Оборванные, грязные, небритые; ни одного в полном обмундировании; они напомнили ему рабов. Неужели он будет ими командовать? Шапки и куртки до дыр прожжены искрами. Кто в шинели, а солдатской обуви нет на ногах; кто в куртке или закутался в полотнище палатки. Ботинки только у нескольких человек. Крестьянские торбы за плечами пусты. Застывший взгляд обращен к огню.
— Добрый вечер, товарищи, — пробормотал Богдан, также пораженный нищенским видом солдат. Они вызывали у него жалость, и это сближало.
Иван не знал, как их приветствовать. Он словно врос в землю, оцепенел и стоял на месте, не мог сделать ни шагу. И они верят в ту священную, высшую справедливость, о которой говорил майор? Они возвышенны в своем страдании? Повсюду ложь.
Невысокий коренастый подпоручик в наброшенной на плечи шинели встал от огня, на груди блеснуло несколько медалей.
— Это и есть студенты? — вызывающе спросил он у вестового.
— Так точно, Катич и Драгович, назначены взводными командирами во вторую роту.
— Очень приятно. Давайте знакомиться, господа студенты. Очень приятно мне будет видеть, как вы станете побеждать Австрию. Хотим войны! Войну Австрии! Войну! Да здравствует Великая Сербия! Не забыли еще, что вы орали в Белграде после аннексии Боснии и Герцеговины?
— Мы не забыли, господин подпоручик, — твердо ответил Богдан, заметив в свете костра насмешливые улыбки солдат.
— Отлично, господин унтер-офицер. Сегодня ночью у тебя будет случай показать мне, как это вы, студентики, побеждаете Австрию! Поглядим на вас, маменькины сыночки!
Алекса Дачич, сидевший у костра, громко рассмеялся. Иван и Богдан переглянулись, очевидно испытывая одинаковые чувства. Вверху, в облаках, застучал пулемет. Стала гуще и винтовочная пальба.
— А что вы здесь делаете, господин подпоручик? — спросил Богдан.
— Меня зовут Лука Бог. Чин мой и кто я такой вы видите сами. Одна золотая медаль Обилича за храбрость у меня после Куманова. Вторая — за Майков Камень. Об остальных узнаете в более подходящих условиях. А пока вот что: для трусов и сопляков я Потиорек почище самого Потиорека. Для героев — я отец родной. Для роты — бог. Соответственно этому и ведите себя. Вот ты, длинный, с усами, да, ты, безобразник, ступай в первый взвод. Чтоб ко мне поближе. А ты, косой, во второй, чтоб не видел меня, когда я тебя вижу.
Иван и Богдан растерянно стояли на месте, не зная, что ответить, как быть.
8Похоронив «младенца из зыбки», они едва расстались с женщиной; девочка кричала, вырывалась у матери, а та, удерживая ее одной рукой, другой сгребала листья груши на могилку сына; долго еще слышали они этот крик, поспешая за своим проводником, который погнал коня рысью; они бежали следом, не испытывая досады, до какой-то деревеньки в несколько домишек и вдруг замерли в растерянности на перекрестке, глядя, как сербские солдаты бьют прикладами стариков и женщин, пытавшихся помешать им выносить из домов ковры, белье, сало — словом, все сколько-нибудь стоящее. Детишки цеплялись за ноги мародеров, крича во все горло; солдаты отшвыривали их ногами.
— Для швабов бережете, а нам, которые вас защищают, подыхать от голода, да?
— Кто такие? Что тут происходит, господин фельдфебель? — спросил Душан Казанова и, готовый ко всему, вышел вперед.
— Дезертиры. Наши дезертиры, — ответил провожатый и впервые спешился. — Развернуться в цепь, за мной! — приказал он и с винтовкой наперевес пошел по сливовому саду к грабителям.
— Неужели вот так должно произойти мое боевое крещение? — вздохнул Данило История, но слова его не вызвали отклика — все думали о том же, кроме Боры Валета, для которого схватка с мародерами являла собою истинно достойное человека «боевое крещение». Зарядив винтовки и примкнув штыки, они наступали, сохраняя положенное по уставу расстояние, так, как учили их в Скопле на «Голгофе», наступали решительно, пригнувшись, прикрываясь за сливовыми деревьями, изгородями и плетнями, наступали на трусов и дезертиров, а те, человек двадцать их разбрелось по трем дворам, не расставаясь с добычей, привычно залегли вдоль стен домов и хлевов и открыли беглый огонь по шестерым парням которые куда проворнее, чем на занятиях повалились в грязь и лужи Первые пули просвистели у них над головами и, кроме Казановы и Валета, они старались теснее прижаться, глубже приникнуть к расквашенной почве
— Неужто суждено мне погибнуть от сербской пули? Неужто это мой первый бой? — шептал, охваченный отчаянием, Данило История стараясь справиться со своей винтовкой — та вырывалась у него из рук и почему-то устремлялась мушкой к крыше дома, из-за которого двое солдат целились прямо в него, причем все точнее потому что свист пуль становился короче и резче
— Назад! Назад! — кричали мародеры откуда-то из-за загона.
— Огонь не открывать! — приказал проводник. — Отступать по одному вдоль канавы к перекрестку.
Юноши выполнили команду испуганно и пристыженно, но гораздо быстрее, чем на занятиях в Скопле; последними отошли Казанова и Македонец, и то лишь после того, как выпустили по две пули, дабы спасти честь «колонны героев», чем и не преминули похвалиться, правда уже спустившись в ложбинку и укрывшись за холмом позади деревушки. А дезертиры почему-то продолжали стрелять, хотя ночь уже укрыла горы и облака.
Бора Валет не видел, куда они шли, и единственный из них не переживал, что пришлось бежать от озверевших мародеров. Он ориентировался на конский топот и чувствовал себя отвратительно: болели бедра и поясница, леденели ноги в насквозь промокшей обуви. Но из чувства гордости он не хотел просить проводника, этого придурковатого упрямца, остановиться. Снег сыпал в лицо; Македонец и Казанова пытались радоваться снежинкам, вспоминая о катании на санках и о морозах, когда в доме топились печи; Бора вслушивался в тяжелый шаг и дыхание лошади, мучился с ранцем и винтовкой, под грузом которых разваливалась спина и ломило лопатки. Он не пытался напрягать волю и мысль, чтобы одолеть усталость и справиться с переходом. Война ведь, собственно, и есть систематическое и бессмысленное истязание всех органов, мышц человеческого тела. Истязание самого себя. Коллективный мазохизм. Храбрость — это умение вынести физическое перенапряжение, умение мучить себя. Стремление к самоуничтожению. Какое искажение понятий, какая бездна мрака!
Позабыть обо всем вплоть до последней утренней партии в покер под лампадой и иконой Михаила-архангела, запретить себе все чувства, существовавшие до встречи с несчастной женщиной и ее убитым в колыбели ребенком. Размышлять о каком-то будущем — на это недостает надежды и глупости, необходимой для полного спокойствия. На войне — он пришел к этому выводу, стоя под деревом, пока товарищи хоронили убитого младенца, — есть лишь одно время — настоящее. И все, что он делает, он будет делать внутри него и ради него. Сейчас самое важное — найти несколько пядей сухой земли, где можно сесть или лечь, уснуть и спать до начала боя; взрывы разбудят. Это единственное его желание.
— Оставь меня, Данило, я не могу ни о чем говорить.
А Данило История, шедший за Борой и нередко натыкавшийся на его ранец, толковал о чем-то серьезном и важном, чтобы уменьшить свою печаль, которая была у него и шире и глубже страха смерти, впервые и до конца осознанного им в ту минуту, когда они лежали в грязи под пулями дезертиров и мародеров. Он чувствует всем сердцем, он убежден, что окружающая тьма простирается не только до боев и смертей, из-за чего он, собственно, и переплыл Саву после выстрелов Гаврилы Принципа, уроженца братской Боснии; он поднялся против некоей силы, которой он не знает, против чего-то, чего одной храбростью не одолеть. Охапка пестрых листьев грушевого дерева, которыми он накрыл изжелта-синее личико младенца, первого покойника, которого он видел в своей жизни, эти листья, которыми он накрыл личико погибшего младенца, — самый храбрый пока поступок, совершенный им в жизни. Более храбрый, чем добраться вплавь через Саву в Сербию, дабы сражаться за освобождение и объединение. Боль, которую он испытал, собирая в мокрой траве пестрые, ликующие, веселые листья, чтобы накрыть ими лицо младенца, заполнила целиком его грудь и кровеносные сосуды, обожгла горло — никогда не избавиться от нее. Если б можно было идти рядом в этой тьме, по невидимой во мраке дороге, он бы схватил за руку кого-нибудь из товарищей, которые сейчас для него все, которых он любит больше, чем когда-либо любил родных сестер и братьев. Чувствовать в своей ладони живую руку товарища — что может быть важнее, что может быть значительнее на этом свете? Он уцепился за ранец Боры и словно почувствовал биение сердца, человеческое тепло: Бора тоже это почувствует.