Том 5. Очерки, статьи, речи - Александр Блок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Девиз жизни Жуковского: «Смерть — великое благо». И она тихо пришла к нему, как дуновение «вечной женственности», в существе которой Жуковский соединял некогда образы Маши и жены. Соединил — помирил — и сам примирился с тем, что его Одиссею «приветствовали уже отходящие люди», что он ничем не «грянул» в ответ на требования «веселой энергии дня». Он только сожалел о былом:
Оно прошло, то время золотое,С природы снят магический венец;Свет узнанный свое лицо земноеРазоблачил — и призракам конец.
Возвращаясь на почву истории литературы, можно сказать, что он остался «сентименталистом», чуждым психологически (не литературно) поэзии «Sturm und Drang'a»[148](стр. 465).
Он был — лирик и отдавал «себя», свою душу. Напрасно жаловаться, что между нами осталось мало людей, знающих и понимающих Жуковского. Есть еще такие, для которых его стихи звучат. Никогда «младость» не перестанет «вздыхать о славе» и не предастся серой уравнительной пошлости.
Мы не согласны, что от Жуковского осталась только «правда настроения». Жуковский подарил нас мечтой, действительно прошедшей «сквозь страду жизни». Оттого он наш — родной, близкий.
«Резвая радость» вместе с «лебединым пращуром» задумалась об Ewige Weiblichkeit.[149]
1905
Н.К. Козмин. О переводной и оригинальной литературе конца XVIII и начала XIX века в связи с поэзией В.А. Жуковского
СПб., 1904
В брошюре г. Козмина внимания заслуживает только библиография и пересказ сюжетов романов Радклиф, Шписа, Вульпиуса, Крамера, Дюминиля, Флориана и русских «сентименталистов». То, что автор называет «выводами», — есть общее место: что баллада родственна с романом, что «полуфантастическое, полусентиментальное направление, проявившееся на протяжении почти полувека в переводных и оригинальных романах, поэмах, балладах, — любопытно как выражение наших былых симпатий, вкусов и взглядов, как характерный показатель переживаемого обществом настроения, имевшего, быть может, свои причины в условиях тогдашней жизни» (46), — все это давно известно. Известно даже несколько больше: именно — что психологические основы эпохи, о которой пишет г. Козмин, были не таковы, какими он их себе представляет; ибо эпоха создавалась историей и людьми, обладавшими индивидуальностью, а не манекенами, создающими себе «мир грез», чтобы «отвлечься от печальной действительности». Г-н Козмин уверяет, что Жуковскому «особенно полюбились типы» такие-то, что «сюжеты» он избрал такие-то, и т. д. Все это — старая песня, способная нежить слух учителей русской словесности. Объясняя животрепещущие эпохи «фикциями» и «сомнением в силах человеческого разума», далеко не уйдешь, ибо эрудицией жизненности не заменишь. Г-н Козмин радуется (достаточно «беспристрастно») тому, что Жуковский иногда «пытается объяснить таинственные явления естественным путем» (!? — очевидно, «следуя примеру Западной Европы», которому, по уверению г. Козмина, русская литература всегда следовала!). Если г. Козмин и нашел на Западе такие попытки, его удовлетворяющие, то на Жуковском он совсем сорвался, устроил даже род скандала: оказывается, «объяснение таинственных явлений» заключается в том, что Светлана видит только сон, а Лесной Царь — «это белеющий над водой туман, колыхающий листву ветер, седые ветлы, преображенные в причудливые формы бредом больного ребенка» (40). Пусть г. Козмин радуется своим открытиям. Тщетно было бы «пытаться объяснить» ему, что поэты никогда не «объясняли таинственных явлений», что на это есть доктора медицины, которые могут посоветовать г. Козмину не заниматься Жуковским, пока он не излечится от малокровия.
1905
Апулей. Амур и Психея. Публий Овидий Назон. Наука любви
Апулей. Амур и Психея
С латинского перевел В. А. Е. С рис. и композициями Макса Клингера. СПб., 1905
Публий Овидий Назон. Наука любви
В русском переводе с примечаниями А. И. Манна. СПб., 1905 Издания Ф. И. Булгакова
Нельзя не приветствовать каждого нового перевода из древних в наше время ожесточенных нападков на классическую древность. Всякий по-своему старается отогнать от себя изящное и красивое, и понятно, почему от этого страдают классики: их особенно легко «сдать в архив», под благовидным предлогом «устарелости», — гораздо легче, чем отделаться от нового. И вот одни, разумея под классической древностью те extemporale,[150] которыми их мучили в гимназиях, обрушиваются на нее как на сухое и мертвое. Другие, наоборот, особенно ратуя за все разновидности extemporale, хотят изгнать из сохранить только голый скелет «критики текстов» и прочих полезных, но не всеобъемлющих дисциплин.
Особенно важно теперь слышать серьезные голоса за классицизм или против, — но для этого требуется ступень развития, которой не достигла не только публика, но и большинство лиц, близких к делу образования. Результат печален. Серьезных слов, иногда отмеченных печатью талантливости (как, например, слова Менделеева — против и проф. Зелинского — за классицизм), почти никто не слушает; зато «специалисты», мало имеющие отношения как к классицизму, так и к народному просвещению, просто гонят из гимназий министерским помелом греков-чехов и латинистов-русских.
Невежество остается невежеством. На классических отделениях филологических факультетов числится по одному человеку на курсе; подлинники древних авторов (элементарнейшую Teubnerian'y) можно достать в одном-двух книжных магазинах столицы, а иногда — ждать две недели, пока выпишут. Переводы появляются редко, и большей частью из строго определенной области, откуда читатель может почерпнуть что-либо «пикантное», когда его воображение уже достаточно грязно, а голова достаточно тупа.
Г-н Ф. Булгаков, уже давно занимающийся добыванием «пикантного» из иностранных литератур, пользующийся для этого и Раблэ, и дамскими модами, и «женской красотой», и Шехеразадой и сообщающий почти ежемесячно «новое о Наполеоне», — не пренебрег, наконец, Овидием и Апулеем. Несмотря на то, что цель издания очевидна, так как из «Метаморфоз» Апулея выбран только один эпизод, а из всего Овидия — сочинение, давшее повод к упрекам в «безнравственности» и, может быть, к ссылке поэта, — несмотря на это, мы все-таки должны быть благодарны и за малые крохи с царственного стола древних, приготовленные на буржуазной кухне с немецкими приправами.
Еще так недавно в России появлялось немало переводов из древних. В этом отношении пора, близкая к так называемому «русскому нигилизму», была как бы серьезнее и одушевленнее нашей. Сколько переводов, часто очень недурных (например, Коте лова, Шестакова), совсем вышло из продажи или обречено на забвенье, так как затеряно в разных университетских «Записках» и «Известиях», никогда никем не читаемых. Теперь читают и вообще мало, а уж издание древнего автора требует со стороны издателя некоторого подвига.
Впрочем, г. Булгакова нельзя упрекнуть в подвижничестве. Его издания достаточно приноровлены к широкому сбыту. Апулей переведен гладко и, в общем, недурно, зато снабжен изумительно уродливыми картинками, которые многие сочтут от чистого сердца «художественными». К тому же театральный Макс Клингер и воспроизведен ужасно. К чему это, когда тот же г. Булгаков когда-то иллюстрировал свое переложение «Амура и Психеи» рисунками во сто раз лучшими, чем эти?[151]
Что касается «Науки любви», то это не перевод, а подстрочник, правда близкий к подлиннику, но безвкусный, напечатанный так, что от скобок и примечаний рябит в глазах. По-настоящему им пользоваться можно, только имея в руках подлинник. Книжка как следует: на первых страницах с обычной беспощадностью сообщается, что «Публий Овидий Назон родился тогда-то до р. Хр.», а примечания дышат обычной для подстрочников глубиной и выразительностью, как, например: на стр. 125: «В подтверждение того значения, которое в древности придавалось красоте женской шевелюры, небезынтересно привести следующую выдержку из „Метаморфоз“ Апулея…» (следует выдержка; остается невыясненным, почему г. Манну показалось, что мы не поверим Овидию именно в этом пункте?); на стр. 90: «Культ Венеры Эрицинской имел предосудительный в нравственном отношении характер»; наконец, на стр. 46 сообщается, что Пенелопа была «жена Одиссея, верность которой вошла в поговорку». Вспоминается в одном из рассказов Чехова учитель, который всегда говорил только общеизвестные вещи, например: «Лошади кушают сено и овес».
Перевод «Наука любви» также не слишком красноречив: он «полновесен» в том смысле, что в нем нет ни одного крылатого, легкого слова; на стр. 83: «Ты устраиваешь (во мне целый) пожар»; на стр. 61: «Федра осталась целомудренною, поскольку это касается Пирифоя». Переводчик, обладающий чрезвычайно бедным лексиконом, не избегает и в тексте таких слов, как «шевелюра»; на стр. 49: «Пусть (неумелая) стрижка торчащими волосами не обезображивает (твоей шевелюры)».