Том 5. Очерки, статьи, речи - Александр Блок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перенося все эти рассуждения в любую область, мы наблюдаем полное единообразие механизма всех категорий. Так, в мире явлений чувственный разум открывает суммарную сложность «я» и «не я», субъекта и объекта, а метафизический разум в категории субъекта — объекта (пропущенной Кантом) открывает двуединый комплекс духа и материи — неслиянных и нераздельных, следовательно, по необходимости находящихся во взаимодействии (в виду их нераздельности). Природа этого взаимодействия не может быть познана метафизическим разумом (ни тем более чувственным), и возникает трагический разлад между разумом и действительностью. Противоречие разрешается главной способностью метафизического разума — присутствием в нем момента отрицания, в связи с разумом мистическим.
В то время как между конечными и делимыми явлениями и мыслящим духом открывается разлад, в метафизическом разуме, влекомом врожденным стремлением к цели, возникает уверенность, что, если явления сами по себе не цель, то цель должна быть отрицанием явлений.
Таким образом, высшим условием целесообразности является чистое отрицание. Для отыскания этого условия, которое Минский называет мистическим, метафизический разум обращается к своему собственному содержанию — комплексной сложности — и отрицает ее, уступая место мистическому разуму, который в каждой категории рождает мистические идеи абсолютного единства; эти-то идеи, вследствие их отрицательного происхождения, могут быть названы мэонами; в теологии они называются атрибутами божества.
Так мэоническое учение отвечает на вопрос, каковы «условия возникновения в нас божественности и ее проявления». Мы знаем, что божественные идеи открываются нам в сферах общих признаков явлений или в категориях, притом — в каждой категории; так, в категории чисел метафизический разум, отрицая основу комплекса (любое число), получает идею абсолютно-единого (рядом с которым не может быть никакого другого числа), а отрицая элементы комплекса (конечность и делимость), получает идеи бесконечного и неделимого; в категории причинности метафизический разум, отрицая неопределенно-бесконечные элементы комплекса (необходимую пассивность — подчинение причине и свободную активность — стремление к цели), получает две идеи абсолютного единства — свободную первопричину и необходимую цель.
Учение о мэонических идеях, открываясь в абсолютном единстве мистического разума, отвечает на вопрос: что мы знаем о боге и как это знание в нас возникает. Позади нас лежит наивное познание чувственным разумом, мистически освященное, и мучительный путь метафизического разума, отпадающий, как ненужные леса, когда здание богорождения окончено. Впереди лежит область мэонической легенды, и в этот «второй круг исканий» мы вступаем при свете мистического разума.
Однако мистический разум, проводив нас до дверей, покидает нас, уступая свое место иному проводнику. Приобщаясь к религиозной истине путем рождения бога в себе, путем субъективным (ибо всякое познание субъективно), мы не можем довольствоваться обратным изображением, отражением божества как дополнения к подлежащему нашего «я». Итак, мы постулируем обратное изображение, где само божество явилось бы подлежащим. Но это достижение обратного изображения происходит уже не в сфере знания, а в области интуиции. Здесь уже вступает в свои права религиозная легенда, или «повесть о сверхчувственном, переведенная на язык чувственных представлений». Иными словами, выходя из круга доказанных истин, мы тем самым разрываем связь с гносеологией.
Нам лично этот пункт представляется наиболее видной брешью в ковчеге и раскрытой бездной между областями разума и интуиции. Здесь лежит огненное кольцо с провалом в пустоту смертного сна Валкирии, и над этим провалом должен возникнуть Зигфрид, косматая юность, залог пробуждения от сна, восстания с ложа смерти, водворения полноты Эроса на месте пустом. Отрицательный момент метафизического разума, производящий мэонические идеи, и мистический разум, открывающий восходящий путь к богу, не требуют органически и логически обратного изображения и нисходящего пути бога, поселяющегося в наших долах и оправдывающего божественную жертву, смерть, страдания и зло.
Перед божеством, открывающимся нам в разуме, мы все еще «ниц склоненные, унылые», с трепетом ждущие его громов. Недаром говорит Минский: «В жизни рождение мистической идеи не происходит так сознательно, медленно и неуклюже, как в отвлеченном рассуждении, а совершается в сумерках предчувствий, при молниевидных вспышках вдохновения, восторга…» (стр. 76–77). И едва ли мистический разум разумел Христос (стр. 109) в словах о Другом Утешителе…
Мы помним женственный лик этого Утешителя в страшном видении пророка Илии и на раскольничьих иконах. Это — «глас хлада тонка», женственно-нежный образ Духа Святого, возносящий горе, обещающий нам, что времени больше не будет.
Август 1905
А.Л. Миропольский. Ведьма. Лествица
Предисловие Андрея Белого. Книгоиздательство «Гриф», Москва, 1905
О поэме «Лествица», изданной впервые отдельно «Скорпионом», было уже говорено. Подробный отчет о ней, вместе с «Героической симфонией» Андрея Белого, был дан г. Флоренским в «Новом пути».
Теперь «Лествица» выдерживает второе издание. Поэме предшествуют: стихи В. Брюсова памяти Коневского и посвящение всей поэмы покойному поэту, из которого явствует, что она была близка ему.
В творчестве Коневского и Миропольского также есть общая черта, интересная, как освещение того этапа русской поэзии, когда она из «собственно-декадентства» стала переходить к символизму. Одним из признаков этого перехода было совсем особенное, углубленное и отдельное чувство связи со своей страной и своей природой. Как будто впервые добыватель руды ощутил на своей лопате родную глину, родные песни, и, подняв голову, заметил, в какой стране он работает, куда он опять возвратился, уйдя, казалось — безвозвратно, в глубь собственной души. Иван Коневской именно «на миг и тем — на век» вдохнул в себя запах родной глины и загляделся на «размеры дальних расстояний». Он полюбил «несокрушимой» любовью родные, кривые проселки в чахлых кустиках, ломаные линии горизонтов, голубую дымку дали; он понял каким-то животно-детским, удивленным и хмельным чутьем, что это и есть — Россия. И потому естественно, что он возлюбил до боли то место, где эта Россия как бы сходит на нет, где она уже и Россия и не Россия, «не земля, а так — одна зыбь поднебесная, и один солдатик сторожевой стоит»; этим крайним «распутьем народов», местом, где пахнет и нищенским богатством Европы и богатой нищетой России, — стал для Коневского город — Петербург, возведенный на просторах болот; это место стало для поэта каким-то отправным пунктом в бесконечность, и финская Русь была воспринята им сильно, уверенно — во всей ее туманности, хляби, серой слякоти и страшной двойственности. Упрямо двоящийся образ города на болоте был воспринят как единое; на два лика накинуто одно покрывало — покрывало животных глубин восприятия, пелена хаоса — магический покров.
Этим магизмом и была близка Коневскому поэма Миропольского «Лествица»; смысл ее — заточить в магическом единстве, в «заколдованном кругу» элементы безвластные в своей отдельности, но в целом представляющие род калейдоскопа, действующего притягательно и магически: ярость песни о весне, заре и сече, и рядом — простая песня гусляра — как случайный (для нас случайный, ибо мы не можем восстановить всю цепь мировых причин и следствий) пролет в тихую лазурь, снова и снова заволакиваемую тучами.
Широкий, волнистый туман,Безбрежное море виденийИ скованный властно вражды ураган,Рубиново-яркие к выси ступени.
Подавленный шопот планет,Запуганных мощною волей.Угаданный сердцем «Привет!»Вопрос нерожденный: «Доколе?»
Туман колыхнулся; из тысячи лицМятущихся, жалких он слит:Так стая испуганных птицС размаха летит на гранит.
(Из пролога, стр. 95)Гораздо меньше повинуется этому «магическому жезлу» вторая поэма — «Ведьма». Так называемая «фабула» носится над поверхностью и заслоняет сущность поэмы, тогда как в «Лествице» фабула почти всюду дробится и тонет блестящими брызгами в мареве видений. Поэма «Ведьма» просто слаба там, где она говорит о старом маге, который спас молодую девушку от боли пыток и от костра и сам пошел на костер. Она сильна тем, что говорит о последних магах, и той неуловимостью, которая характеризует первое действие; все оно — в том знакомом шорохе ночных листочков, который без конца таит в себе возможность развернуться в неясный шопот, в резкий крик, в осторожно заглушённый топот шагов и в хруст ветвей, — но никогда не разрешается именно потому, что это и есть шопоты, крики, хрусты, голоса, — но принадлежащие существам не нашего рода и племени, не наших форм — отошедшим душам.