Том 5. Очерки, статьи, речи - Александр Блок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сорт мистицизма, которым заражены многие авторы «Свободной совести», представляет опасность. Этот мистицизм все окружающее пропитывает водянистым раствором, все обезличивает. Из соединения двух элементов получаются прискорбные результаты: тот и другой — исчезают, как отдельные, и ничего третьего не получается: маленький хаос, водруженный на основе «светлых православных начал».
Обратимся к частностям: статья г. Эллиса о Данте была бы интересна, если бы прежде всего не прерывалась тщетными упражнениями в переводах из Данте и если бы сам г. Эллис не так часто впадал в истерику. Страдание от «врагов Истины, Добра и Красоты» и оттого, что Бодлэр «заявляет, что зло прекраснее добра», — есть «нутряное» страдание. От него помогает бром. Поклоннику Мистической Розы должно излечиться от нервов; поклонение есть стояние на страже, а не «богема» души. Нервный мистицизм и «Вечная Женственность» не имеют общего между собой. Смешение озарения и нервности ведет к пустоте. К ней же ведут рассуждения г. Свенцицкого о «необходимости идеи бессмертия для сознания» — по поводу Метерлинка. Метерлинк в своих маленьких драмах, о которых и говорит Свенцицкий, важен своим бессознательным творчеством. Это — нежные цветы: ничего не стоит раздавить их, наваливаясь на них локтями и читая лекцию о том, что «выход из противоречий» Ивана Карамазова (о, как опасно искать этих «выходов»!) дан в христианстве.
И, наконец, да простят мне почтенные писательницы, графиня Бобринская и m-me Харузина, если я затрудняюсь подыскать достаточно яркое выражение для определения их дарований! — Г-жа Бобринская описала потрясающий факт, как «коренастый мужчина» с рыжими волосами на теле, «проглядывавшими сквозь дыры его рубашки» (?), подошел к матери и, в присутствии дочери, «поставил перед старухой бутылку с водкой и 20 копеек деньгами». Но мытарства дочери, к счастью, кончились благополучно: душа ее «понеслась вдаль», где встретилась с Христом, у которого лик был, разумеется, «скорбен, но тверд». Все это — «мысли и настроения», притом «из пережитого». Ужасные настроения бывали у г-жи Бобринской! — Вот г-жа Харузина не описывает таких сцен; она моральней и лаконичней; ей попросту сразу показалось, что «неприютной выглядела земля», но архангел высказался по этому поводу в чрезвычайно новом и успокоительном тоне; именно, он сказал: «Что значит мрак, окружающий землю… перед тем светом, который есть в человеке, потому что это свет божий?» Незаслуженно обиженным чувствуешь себя по прочтении этих творений.
Хотелось бы пожелать «Свободной совести», чтобы она чувствовала большую ответственность перед своей сложной задачей. Или трудные вопросы разрослись перед ней в густое и тучное древо, под которым раздается невинный лепет матушки Бухаревой, а г-жи Бобринская, Харузина и г. Эллис со слезами восторга занимаются декламацией вдохновений, или это древо — вековой, священный ясень. Но тогда — да загорится перед ними в стволе его рукоять божественного меча Вотана!
Январь 1906
Subastien Charles Leconte. Le Sang De Muduse
Paris, 1906. «Mercure de France», deuxiume udition [156]
Вот образец поэзии, знающей свои берега, научившейся ткать красивые и тонкие узоры, вышивать по канве пылающего древнего мифа тлеющие индивидуальные завитки… Образец поэзии, умеющей построить рядом с собой необходимую стенку эстетических законов, знающей, как и чем ограничить себя, всегда предвидящей линию своего устремления.
В последнее время часть русской критики много говорит о необходимости «учиться» стихотворчеству, и учиться именно в академическом смысле. Вот — результат такой науки, пожалуй — слишком очевидный… Шарль Леконт побывал в хорошей академии и научился всему, что она могла дать, — но едва ли превзошел себя. По всей вероятности, он и не хотел превзойти себя, ибо знал наперед, что сумеет остаться благородным, красивым и тонким поэтом, «un artiste». Все у него умно, интересно, и очень приятно знать, что существует такая культурная и выдержанная манера выражения глубоких идей. Только, читая такие благовоспитанные стихи, вы уже ни в коем случае не вправе требовать от них открытий (тем более — откровений), хотя бы индивидуальных. Вам дают законченную книгу, и тем будьте довольны. Каждая фраза здесь на своем месте, никуда не убежит и не даст вам больше, чем в ней сказано. «Ну, а если, — возразите вы, — мы не захотим читать такую книгу, а предпочтем какого-нибудь старого классика, у которого надеемся найти что-либо поновее и посвежее, — может быть, немножко корявое, но зато многошумное и многодумное?..» — «Желание похвальное, и мне остается только поощрить его, — ответит вам сам г. Леконт. — Я уже предвидел и это возражение в моем вступлении к последней книге, которая скромно предлагается вашему просвещенному вниманию».
Кровь, истекшая из отрубленной головы Медузы, произвела гигантского златокрылого коня Пегаса — символ слова. Этот смысл и имеет в виду заголовок книги Леконта. Верно, когда-нибудь пламенный миф был рубежом между двумя миропониманиями — и вихрем, увлекшим человечество к открытию тайн. На это намекают по крайней мере слова об огне и крови. Может быть, даже тот, кому этот миф открылся впервые, просто не вынес ослепительного взора бога, закрыл голову и умер, вздохнув. Но вот миф прошел сквозь историю, запылился в ее равнинах и, хотя еще принес нам малую долю ослепительности своей, но сделался книжной сказкой, предметом обсуждения на кафедрах и пыльных страницах; так что уже пастухи, дивясь и пугаясь, не могут шопотом передавать друг другу его огненный цветок. Сказки наши — мечта, — да воплотит ее новое дыхание бога! Но эта мечта остается больше чем где-либо мечтой в устах сведущего и остроумного француза — мечтой красивой и трезвой.
Вот эта трезвость мечты («благоразумное полу безумие», по тончайшей формуле поэта) проходит сквозь всю книгу и есть, без сомнений, продукт не одного только «décadence»'а, но той самой выучки, над которой порхают цветистые жалобы предисловия Леконта.
Кажется (сказано в этом предисловии), никогда еще условия для развития поэзии не были так благоприятны, как в наш век и в нашей стране… Мы любим античную красоту и знаем ее больше, чем знали наши предки… У нас очень развито соревнование во всех областях… И, несмотря на это, «настоящее французской поэзии темно». Очевидно, что перед возвратом муз, ведущих хоры, которых не вместит и гомеровский каталог, толпа вовсе не приходит в движение (И пе semble point, que la foule s'ftmeuve). Эта жалоба, более древняя, чем изобретение кифары, сходит только с уст поклонников… Мы замечаем отдаленность от публики.
Впрочем, Леконт признает огромные заслуги за движением «ересиархов поэзии»: поэтическая революция во Франции началась в 1830 году. До тех пор в распоряжении поэта было всего несколько жалких слов и рифм. Обдуваемый ветрами, он бродил по большим дорогам в сопровождении небольшой свиты слов, знатных феодалов, запыленных и измученных долгой ходьбой до того, что придворные платья их износились и потеряли форму… Теперь у нас все размеры, кончая индивидуальным «vers libre»,[157] — и весь лексикон. Нам предшествуют завоевания романтиков и парнасцев. Это значит, что мы должны все знать, все понимать и обо всем уметь говорить. Наше творчество может стать беспредельным как наука, и потому мы не должны бояться школы и освобождать идеи, подобно тому как некогда освобождались размеры; а для этого нам прежде всего необходимо обладать идеями...
Вот пример остроумного и легкого рассуждения! Леконт заключает его пожеланиями лучшего будущего. Он, ученик и поклонник «большого поэта» («grand ponte») Анри де Ренье, очень скромного мнения о собственных стихах. Он опасается, что все усилия школ кончатся «варварской реакцией», «дикой революцией». Он предостерегает от «желтой опасности» и прислушивается к «ржанию коней возвращающегося Аттилы». «Одно утешение остается нам — вспоминать о том, что уже пала однажды великая культура… Что осталось нам от античного мира? Всего несколько творений его поэтов, художников, мыслителей…»
Такова скромная униженность эпигона французской литературы. Слова его, как мы видели, при всем остроумии, вовсе лишены полета. Это какие-то бескрылые житейские оправдания, всем понятные, но никого не озаряющие. Что из того, что он надеется на вечность «знания и красоты», когда остался трезвый здравый смысл и ни одна искорка высокомерия или гордости — того, что характеризует великие эпохи искусства, — не залетит и не воспламенит чужой души? Ведь стихи — кровные дети поэта, и хоть некоторые из них он должен до боли любить. Но можно ли предпосылать им остроумный фельетон, расшаркиваясь перед публикой? Нет, кровь Медузы разбавлена здесь водой, ее святость запылена.