Том 5. Очерки, статьи, речи - Александр Блок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таким образом, Апулею посчастливилось все-таки больше, чем Овидию. Во-первых, его перевели глаже, во-вторых, не обезобразили стремлением к «самообразованию»: среди орнаментов Макса Клингера читатель все-таки найдет Апулея; а среди примечаний г. Манна он найдет только материал для зазубриванья. Велика его прозорливость, если он отыщет там «песен дивный дар и голос, шуму вод подобный».
Все-таки спасибо г. Ф. Булгакову за издание отрывков Апулея и Овидия, а г. Манну — за то, что он не пробовал своих сил в стихотворном переводе.
1905
К. Бальмонт. Литургия красоты
Стихийные гимны. Книгоиздательство «Гриф», Москва, 1905
В одной из драгоценнейших книг нашего времени — в сборнике стихов Валерия Брюсова «Urbi et orbi» — есть послание к Бальмонту:
Вечно вольный, вечно юный,Ты как ветер, как волна,Речь твоя поет, как струны,Входит в души, как весна.
Может: наши сны глубоки,Голос наш — векам завет,Как и ты, мы одиноки,Мы пророки… Ты поэт!
Да, это разгадка. Слово поэт, такое многошумное и многоликое, вдруг получило здесь свой особый частный смысл — аромат, ощутимый в своей отдельности от аромата «пророчества». Поэт «как ветер, как волна» и «подобен облакам», сказано дальше. «Все равно, куда их двинет»… «Я ведь только облачко, полное огня», — говорил сам Бальмонт о себе.
Мы привыкли видеть облака в самом разнообразном освещении, но непременно — на нашем горизонте. Это — только природное ограничение нашего поля зрения. Впрочем, и в этом можно «властвовать над природой»: у нас есть крылатая воля: полетим за облаком, если не хотим терять его из виду, если его бог влечет нас за собой. За Моисеем влекся весь Израиль, — а Моисея влек за собой огненный облачный столп. Он знал, что в облаке — его бог. Надо только знать это — и полетим.
Как знать? Может быть, то, что прекрасно в «Литургии красоты», — только закатный румянец — вечерний, последний. К утру от облака может не остаться следа, его уже не будет ни на одном горизонте: и теперь оно окружено уже такими удушливыми, безнадежными парами. Или — свершится чудо, новое чудо — непонятное и внезапное, — которым часто радуют поэты — внезапные пришельцы из непонятных стран? Может быть, пары рассеются — и откроется облако на другом горизонте? — То и другое возможно, — и мы сомневаемся: вновь поднести к губам «пылающий напиток» с надеждой на утро, — или отказаться от отрав приближающейся ночи?
Начало «разложения» очевидно в стихах Бальмонта. Но вместе с ним надвигается что-то новое, — заметно, что облака идут с таких горизонтов, которые прежде были скрыты от поэта.
То, что прежде волновало, Бальмонт замыкает ключами своих «стихийных гимнов». Они только утомительно красивы — и неподвижны. Душная ночь уже прильнула к ним. В час, когда наступала тьма, — пришла мертвая полоса. Явилась рассудочная поэзия, прерываемая бессильными криками. Иногда звучали болезненно эти постоянные провозглашения своего великолепия, — пока не послышался стихийный голос, звучащий утренним, здоровым презрением. Только бессильно вялой злобой кажутся насмешки над «лабораторной зачахлостью человечков» и сказочки о «Лемурах с пяткой откидной», — рядом с великим презрением «Самоутверждения»:
И если ты викинга счастья лишишь, — в самом царстве Валгаллы рубиться,Он скажет, что Небо беднее Земли, из Валгаллы он прочь удалится.И если певцу из Славянской страны ты скажешь, что ум есть мерило,Со смехом он молвит, что сладко вино и песни во славу Ярила.
Великое презрение рождает грусть. Она пришла, когда в душную ночь посмотрела заря какого-то нового дня, о котором не знал прежний Бальмонт. Об этом можно догадаться по тем <не>многим, но зато совершенно новым и снова прекрасным песням, которые запел сам себе удивленный поэт, рядом с ними повторяя без числа старое, будто все еще надеясь увидеть забытые сны.
«L'idee pure, l'infini, j'y aspire, il m'attire…»[152]О, искавший Флобер, ты предчувствовал нас.Мы и ночи и дни устремляемся в мир,Мы в Бездонности ждем отвечающих глаз.
В наших жилах течет ненасытная кровь,Мы безмерны в любви, безграничны вдвоем.Но, любя как никто, не обманемся вновь,И влюбленность души не телам отдаем.
В океанах мечты восколеблена гладь,Мы воздушны в любви, как воздушен туман,Но Елены опять мы не будем искать,И войной не пойдем на безумных троян.
Это — песня изумления, по-прежнему молодая, но по-новому — грустная. Это — какая-то потусторонняя музыка, голос Парки, дошедшей до конца нити, что-то созвучное пророческой эклоге Виргилия: — «явится Тифис другой»… Чье Имя взбунтовало дремлющую Музу? Во Имя Кого поэт весенней гулкой Земли и изменчивого Огня, поэт прекрасных земных измен, — отказывается от той, в ком «жизнь и смерть кораблей», чья Красота была для него «как Никейский челнок старых дней»? Во Имя Кого пришло это предрассветное отчаянье — похороны всех надежд на кладбище, «где их до меня схоронили мой дед, мой отец, мой брат»…
О, надежды, надежды, надежды, неужели мертвы навсегда вы? И во Имя Кого эта уже просветленная грусть после непомерной тоски о «призраке любовницы брошенной»?
Запад и север объятыПламенем вечера сонного.Краски печально-богатыДня безвозвратно-сожженного…
Мир на земле, мир людям доброй воли,Мир людям воли злой желаю я.Мир тем, кто ослеплен на бранном поле,Мир тем, в чьих темных снах живет Змея.
В этих стихах «Литургии красоты» открывается выход. За новыми облаками мы последуем с новыми надеждами — «все равно, куда их двинет». Ждем с волнением: истает ли вечернее облако или, пройдя сквозь ночь, обновится «в заре иного дня».
1905
Мирэ. Жизнь
Нижний-Новгород, 1904
Прочитывая маленькие рассказы Мирэ, большей частью подходящие под термин «стихотворение в прозе», — сразу делишь всю книгу на две части, совершенно не равные по достоинству. Первая и количественно меньшая часть скорее нравится, несмотря на не совсем русские обороты речи, иногда прямо производящие впечатление посредственных переводов с французского. В связи с тем, что и темы почти всех рассказов взяты из французской жизни, иногда прямо приходит в голову, что автор должен был и писать по-французски.
Впрочем, читая иные рассказы, хочется не обращать внимания на не литературность. Такие случаи редки, — тем более надо автору совершенствоваться в этом роде, углубляясь и освобождаясь от недостатков стиля.
Совсем маленькие вещи: «На мостовой», «Лиен», «Художник», «Две из многих» и некоторые другие — обращают на себя внимание тихой измученностью, которая не мешает свежести восприятий. Здесь нет ни вымученности, ни вычурности. Я хочу сказать, что автор в своем жанре достигает тихой простоты, которая говорит больше, чем «правда жизни», обыкновенно становящаяся фальшью в искусстве. Искусство и не утверждает «правды жизни», но, читая беспретенциозные рассказы, мы уловим в них то, что можно назвать «истинностью жизни»; а с этого и начинается литература.
Вторая и большая половина рассказов Мирэ, напротив, совсем не находит места в литературе. Это — тот опасный род антихудожественных абстракций, от которого необходимо и законно перейти к роду художественного реализма. Обратный путь совершенно несостоятелен. Черпать содержание творчества из отвлеченно-бесплодного — значит расстаться с творчеством. Черпать его из самого живого и конкретного — значит углублять и утверждать творчество. «Неземной» не значит: «отвлеченный». «Земля, я неземной, но я с тобою скован», — говорит поэт.
Вспомним, что Горький подал сигнал к своему теперешнему падению именно тем, что, искренно ненавидя абстрактное, бездушное, рабское, — он сам своей рукой загнал себя на какую-то отвлеченно-моральную кафедру под кулак какого-то огромного, прожорливого и бессмысленного деспота — «человека», который, несмотря на свою дебелость, все-таки остался абстракцией и пустотой. Позволено ли покидать прекрасный и свободный ужас Вечной Матери-Земли для рабства кажущемуся «прогрессу»?
Но это случилось с Горьким. Мирэ, судя по рассказам, думает более об утонченности и искусстве, чем о «прогрессе»; но на пути абстракций можно достичь лишь кажущейся утонченности, а искусство легко выпустить из рук, прибегая к размеренной и рифмованной прозе, не уступающей всяким «песням о буревестниках».