Том 5. Очерки, статьи, речи - Александр Блок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перевод романа Рашильд, как большинство русских переводов, нельзя признать литературным приобретением. Это, за некоторыми исключениями, довольно гладкий (во всех смыслах) и, по-видимому, мало притязательный труд. «Смазанность» некоторых мест и неожиданные пропуски очень невинных страниц заставляют покорно и грустно улыбаться. Впрочем, это стало уже привычным делом: русский книжный рынок все еще слишком богат изделиями, на которые противно взглянуть. Издатели наши до сей поры не додумались до спокойного, простого и красивого — среднего типа книги. Чудовищная бездарность чередуется с пошлейшими потугами на эстетику. В частности, к роману Рашильд издатель и переводчик поскупились приложить даже перечень глав.
Март 1905
Виктор Стражев. Opuscula[140]
(«Стихотворения» и «эскизы»). Москва
Всякая книга соответствует выставке в том смысле, что ее следует наполнять избранным материалом. Особенно это относится к сборникам «начинающих», на которые обращается всегда больше внимания. Первый сборник дает тон и надолго утверждает репутацию автора. Начинающим писателям очень недостает литературного «жюри», как бывают «жюри» выставочные. Первая книжка может быть совсем тоненькой, но непременно должна, хотя бы и бледно и неумело, указывать внутренний путь автора.
Все эти требования не выполнены В. Стражевым; книжку его стихов можно сократить по крайней мере на три четверти; количество этих стихов ничем не оправдано — все они бледны до того, что нельзя представить, выйдет или не выйдет из автора поэт. Впечатление расплывчатое и скучное. Всего неприятнее то, что чувствуется подражание кому-то или чему-то, — почти нельзя решить — чему: многим понемножку. Вспомним Апухтина — и Апухтину подражает Стражев, и, главное, подражает безлично. Апухтин писал об астрах:
Поздние гости отцветшего лета,Шепчутся ваши головки понурые…
Стражев пишет:
Грусти заката предвестники милые,Астры печальные, астры унылые…
А недавно в альманахе «Гриф» мы нашли стихи еще третьего лица:
Астры — цветы побледневшего лета,Пышные астры в поблекшем саду?
Или Апухтин говорит:
Позднею ночью равниною снежнойЕду я. Тихо. Все в поле молчит…
И Стражев:
Скучной и грязной большою дорогойОсенью поздней на тройке убогойЕду я…
Впрочем, здесь подбавлено еще из «Бесов» Пушкина, из Полонского («Глухая степь…», «Колокольчик») или еще откуда-то, а своего — ничего нет. Извлекая такие «параллели», можно совсем пасть духом. Которое стихотворение кем написано, и где, собственно, лицо поэта? В другом месте Стражев перенимает уже не строки у Апухтина, а приемы у Бальмонта, притом самые скверные: перечисляет «мотыльков», как Бальмонт перечислял растения в «Стихиях»: павлиний глаз, махаон, аргусы — все это названия бабочек. Говорит Стражев и о «черных розах» и об орхидеях — вечных спутниках среднего декадента. Придумывает неудачное слово: «страстоцвет». Пускается в давно надоевшие аллегории «о гордом дубе» — длинно, гладко…
Отчаиваться, впрочем, не надо. Целые кипы отроческих стихов должны быть отметены, чтобы составилась юношеская книга. Автор, вероятно, не сделал этого, и это послужит ему уроком: во-первых, будут бранить то, что, может быть, лично дорого; во-вторых, из стихов ничего не уразумеют; они — безличны, только барышням романсы петь.
Рассказы, составляющие вторую часть книги, — лучше. С них надо было начать. — Отчего-то не помечен год издания (по-видимому, нынешний?).
1905
П. Соловьева (Allegro). Иней
Рисунки и стихи. СПб., 1905
Художественные произведения можно измерять с двух, взаимно исключающих друг друга, точек зрения: с точки зрения «вечности» и эпохи. Вечное мерило прилагается к отошедшим теням прошлого и к бездарным современникам; к последним следует принять самые строгие и «вечные» меры, только чтобы избавиться от их навязчивости.
«Временному» измерению подлежат, напротив, только те, над кем нельзя произнести решительного приговора именно вследствие их невольной современности. Это — сравнительно узкий круг, так как современное в области искусства не может быть доступно многим. Зато мы тем более благодарны за всякое живое слово, ибо нас редко балуют новыми словами, но часто морочат нас, стараясь выкроить новое из ветхого тряпья.
Книга П. С. Соловьевой, без сомнения, живет жизнью помимо воли; встреча с такой жизнью оставляет благодарное чувство, потому что у автора — молодая, свежая и чистая душа. Ничего нет своевременнее и законнее радости, когда цельное и зрелое мировоззрение встречает с детской свежестью чувства при свете благородной простоты.
Впрочем, книга «Иней» вовсе не радостна в обычном смысле этого слова. Она печальна той единственной печалью, которая прозрачна; сквозь призму ее видно на дне колыхание необычайной, «нечаянной» радости. В этом смысле она ужасно близка русской природе и русской поэзии, которая не покидала своей природы.
Русская поэзия приближалась к нечаянной радости двумя путями: сквозь огонь и гром, и сквозь вешую тишину. Второй путь был всегда более свойственен русским поэтам, — они много печаловались и умели просто грустить: так умели, что к тем, кто теперь хочет быть простым, — мы предъявляем непомерные требованья; у нас столько сравнительности, что мы склонны отвергнуть простоту, чуть заметим в ней тень искусственного; это потому, что у нас есть гениально простые и грустные лирики; а между тем именно теперь особенно хочется тишины и простоты: литературу словно кто-то поджег; всюду крик и надрывы, жалят пламенные языки; к ужасу пожара присоединяются безжизненные симулянты, — они делают вид, что жалят, причиняя кажущуюся боль, заменяя остроту — пряностью, громовое — визгливым.
И вот мы встречаем новую и тихую поэзию. Она нова, потому что подошла в упор к открывшимся глубинам, и тиха, потому что только смотрит в них грустными целомудренными глазами. Совсем не уходя от живого, она притаилась, но не пролилась: она знает свою область: не вызывает из бездн темных существ, чтобы помериться с ними, и равно избегает громких славословий; — она вся в «благодарении» и «прощении».
Мы способны верить только безумным и грустным словам. Остальные день ото дня становятся все более ненужными, пошлыми, мертвыми. Лучшие из людей «века сего» совсем отходят и замыкаются в своей душе; в хрустальной чаше их души собираются слезы; они источаются понемногу — в грусти или в обильном потоке безумий, — смотря по мере надтреснутости хрустальной чаши.
Вот перед нами точит слезы хрусталь души, звенящий, как грудной голос в морозном тумане:
Везде голубая хрустальная мгла,Вблизи, и вдали, и над нами.
«Огненная тоска» родила грустные и тихие стихи, огонь ее стал размерным пламенем; размерную тихость подарила ему «белая мечта» — полушопотное мечтанье об ином — об инее — бледном, кружевном и приветном; из намека на безбурное, ясное — родилась эта размерная тихость:
Иней в полночи на землю слетал,Иней хотел, чтобы чудо свершилось,Тихо молитву свою прошептал,Слышал господь, — и земля изменилась.Так над моей потемневшей душойЧудо свершает полет свой незримый,Слышу, вздыхает во тьме надо мнойСветлой молитвою голос любимый.
Только тот, кто воистину слышит шелест будущей тишины, тихую поступь чуда; кто воистину принял весть благую о не ускользающем, но пребывающем, — только тот бесстрашно отречется от тленного во имя нетления. Ничего уже не жаль — мгновенного, тленного, смертного:
Позади, сквозь сиянье вечернее,Мне пройденную видно межу.Всё спокойней и всё легковернееЯ на будущий путь свой гляжу.Оттого сердцем, жизнию раненным,Мне умерших мгновений не жаль,Что в былом, как в стекле затуманенном,Отразилась грядущая даль.
И рассеивается «страх пред вечностью», разрывается покров «властительной тайны смерти»:
И ясно вижу я в те вещие мгновенья,Что жизнь ответа ждет — и близится ответ,Что есть — проклятье, боль, уныние, забвенье,Разлука страшная, — но смерти нет.
Смерти нет; есть единственно — прекрасное умирание. Но ведь это уже не смерть, не примечтавшийся призрак, но отречение от пустоты мечтаний. Когда умирал Адонис, все знали, что он воскреснет: предчувствовали воплощение, следующее за умиранием, и тонкая, серебристая осенняя радость звенела в хаосе «надгробных рыданий». Это апофеоз мистического реализма и смысл следующих двух строк: