Том 5. Очерки, статьи, речи - Александр Блок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разорвано только «настоящее английское пальто» — последняя маска Генриха Вальтера. Больше нет Генриха Вальтера! И Федора Юрасова, который остался один как перст, в последней своей маске, без спасительного двойника, — охватывает бессмысленный животный ужас. Сбросить последнюю воровскую харю, — и все кончено! И вот — издали — свист встречного поезда. «Как будто мир настиг его и всеми своими голосами выкрикнул одно огромное:
А-га-а-а!..»
Он спрыгнул вниз, с площадки вагона. И когда над ним повисли «три какие-то фонаря, три неяркие лампы за выпуклыми стеклами», — он не понял их значения…
Это — не кошмар. Это настигает нас повсюду — в домах, в углах, на улицах. Нет здесь ничего, кроме дикого ужаса, ибо внезапно сорваны все маски. Но ведь мы должны приготовиться, знать… ведь «машинист танцевать пошел».
Неисследимы приемы Л. Андреева. Чуть заметно брезжит только вот это: под покровом устремляющегося куда-то хаоса Андреев вводит свое «что-то», своих действующих лиц, свое отважное «я» — в какой-то лабиринт. И ведет их там — незримых; и, снова восставая ярким пятном, они уже не те, но снова и снова — другие; они немедля вступают в яркий вихрь уже на ином фоне. Это — уже не лица. Это все — «что-то», чего обнять, о чем сказать достоверно еще нельзя. Это — гигантская крутящаяся воронка, Мальстрем символов. Весь рассказ «Вор» устремляется в какую-то панораму событий. Весь неудержимый, грохочущий лет этого поезда надлежит еще ускорить, — и вот мы уже видим его как бы в разрезе; там стремится еще быстрее — от людей убежавший двойник. Третий акт стремительного бегства этого неизвестно куда бегущего двойника — его колотящееся сердце, еще поспешнее, чем поезд и чем сам он, мчащееся куда-то; ударившись о стену, как бы беспомощный большой, жалкий, серый мяч бьется, мечется на площадке вагона. Наступает исход, в рассказе — разрыв сердца. «Три неяркие лампы» уже неподвижно висят над — кем? Это не Юрасов и не Вальтер, не веселый плясун и не униженный никем «вор». Но то, что лежит на рельсах, готовое быть раздавленным встречным поездом, — того мы не знаем. Замечено только, что выбиты зубы и смяты усы — усы, «как два золотые серпа». Твердо знаем, что это — не маска — и счастливы этим. Без меры счастливы.
После Андреева трудно говорить о Горьком. Его «Рассказ Филиппа Васильевича» — совсем «о другом». Что-то грустное, осеннее, как «сырой холод», в котором «последние листья уносятся под гору к широкой мутной реке». Какая-то истинная грусть, а может быть большая радость, более совершенная, чем в обычном, немного абстрактном, пафосе Горького, — особенно за последние годы. Есть что-то благородное, прощальное в полуинтеллигентном неудачнике, дворнике, влюбленном в барышню. Все смеются над ним, и он убивает себя. — Бог весть почему: не от неразделенной любви и не от насмешек барышни и прислуги. А просто оттого, что он — нищий и оборванный — пришел совсем неслышно и «шум деревьев заглушил его шаги». И на «багровой полосе зари, среди тяжелых туч», на «огненном потоке в теснинах гор» он мог прочесть свое — такое простое, тихое, разрешительное будущее:
О, зачем она всегда смеется? О, зачем?
Знает ли Горький, что это не вопрос, а ответ? Может быть, он узнает это теперь, и это — новое, задумчивое, грустное, — чего не было прежде.
Март 1905
Рашильд. Подпочвенные воды (Le Dessous)
Роман, перевод К. Надеждина. Изд. т-ва Вольф
Под этим заглавием г. Вольф издал роман Рашильд, предназначая его, судя по цене, формату и малому объему, для широкого круга читателей. В глазах среднего русского читателя эта книжка примкнет к известному сорту «бульварных романов» — из тех, которые русские дамы предпочитают читать в подлиннике, следя главным образом за двусмысленными (а иногда и откровенными) выражениями, смазанными в переводе. Кому мы бываем обязаны этим подслеповатым пуританством — русской цензуре, издателю или переводчику — не знаю, но факты налицо: очень небольшое число французских романов «перепирается» на русский язык без пропусков; разумеется, это содействует развитию французской книжной торговли более, чем повышению нравственного уровня русского общества; в средней гостиной гораздо чаще валяется желтая, прилично изданная книжка Hachette, чем нищенски безобразный переводный роман.
Теперь в гостиных, наряду с почтенными, перечитанными до испепеленности Бурже, Жип и пр., - попадаются и французские декаденты и такие же желтые томики прославившегося за последние годы «Socifttft du Mercure de France». Русские дамы, понося русских декадентов, не без тайной почтительности указывают на французов. Одной из представительниц новейшего французского романа, имеющего широкий сбыт (роман, о котором идет речь, выдерживает во Франции четвертое издание), является m-me Rachilde, автор уже многих романов и пьес, ведущая отдел романов в «Mercure de France». Ее маленькая пьеска, почти монолог — «Продавец солнца» — была помещена в «Новом пути» (июнь 1904 г.) в переводе А. М. Ремизова.
Заглавие «Подпочвенные воды» плохо передает подлинник. Обесцветить так выражение «Le Dessous»[135] — значит отнять у романа то, что в нем есть истинного и нового. Парижские сточные трубы направлены в поля; от этого целый округ стал «благословенной землей»; темные фигуры сильных рабочих, с лицами «чуть-чуть бледными» за сетью дождя, разравнивают зловонное поле, — а рядом лезут из тучной почвы гигантские плоды, обремененные толстыми белыми гусеницами; еще дальше — бесконечный розариум, море цветов с ароматами удушливыми и сладострастными, «как дыхание разряженных красавиц, столпившихся в вечернем театре на спектакле gala».[136] Истинный, последний, инфернальный плод этого проклятого плодородия — томная буржуазка, чувственно-неприступная, представительница демократического «savoir-vivre»[137] навыворот, — убивает чужой рукой одного из возмущенных и безысходно ищущих — тех, кого разъевшиеся буржуа с легкостью и неожиданно циничной мудростью зовут «ftpouvantail» (то есть чучело). Это — последняя ступень, полное разложение, настоящий результат адского «Dessous».
Вот, в сущности, внутренний смысл романа, как он по крайней мере задуман; в крайних и возможных своих выводах он соприкасается, пожалуй, с интуитивными выводами новой школы в искусстве (Верхарн) и дискурсивными — новой социологии (Вандервельде). В этом — весь его raison d'être;[138] по исполнению же роман настолько уступает своей символической сущности, что местами сливается с «адюльтерными» романами, а в русском переводе часто пропадает и сочность стиля, спасающая подлинник.
Последнее произведение Рашильд, строго говоря, нельзя назвать только романом.
Определение его колеблется между «социальным романом» и мистико-психологическим трактатом. Между этими двумя крайностями идет целая лестница, где каждая ступень — глава. Материал этих глав искусно сосредоточен и сгруппирован с виртуозностью, позволяющей ценить всякую главу, как нечто технически законченное. Связь между главами — только удовлетворительна: она не ниже того, что требуется современной техникой, но, не проникая вглубь, только порхает по верхам в образе крайне незамысловатого «сюжета». При помощи сложного, главным образом психологического, аппарата Рашильд взрывает постепенно несколько почвенных наслоений и умолкает, может быть, только там, где самый аппарат оказывается бессильным. Вся глубина ее «исследования» зиждется на искусных контрастах, намеках, положениях действующих лиц. Но психологии и стилю отведено преобладающее место, — в ущерб жуткой идее, мелькающей за словами, за искусно использованным материалом, за технической частью. Иногда за грядой деревьев, мимо которых мчится поезд, безмерно хочется что-то высмотреть, облюбовать какую-то одну важную точку; вместо этого бессильно стучишь лбом в оконное стекло вагона, а поезд убегает, и уже начинают мелькать досадные, плоские виды. Так и с романом Рашильд, где, по словам van Bever'a («Весы», 1904, № 4), «между реализмом слов и ирреальностью замысла есть головокружительная бездна». Отчего это происходит? Не оттого ли, что автор романа — женщина?
Реми де Гурмон, в своей любопытнейшей «Livres des masques»,[139] посвящая краткую заметку творчеству m-me Rachilde, уверяет, что она способна, «переживая моменты мужественности, творить, не стесняясь обычными приемами кокетства, и созидать только из идей и слов». Однако большая часть заметки посвящена «обычным приемам» женского творчества. «Когда женщины пишут, — говорит Реми де Гурмон, — даже искренно, только для себя, в потаенных тетрадках, — они думают о неведомом божестве, читающем, быть может, из-за плеча». Некоторые страницы «Le Dessous» все-таки страдают от этой чисто женской черты, особенно свойственной француженкам. Впрочем, эта черта в последнее время не чужда известной части и мужского творчества. Мне кажется, этот вопрос влечет за собой другие, более сложные и более глубокие, чем думал блестящий, изящный, но не слишком глубокий критик «Mercure de France».