Другая свобода. Альтернативная история одной идеи - Светлана Юрьевна Бойм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любопытно, что в своем недавнем исследовании концепции прав человека историк Линн Хант[1040] раскрывает связи между законом, политикой и литературой. Она демонстрирует, как развитие романа в XVIII веке и вместе с ним новая концепция человеческого «я» и «нравственных чувств» в значительной степени способствовали развитию той идеологии, в которой права человека стали «самоочевидными»[1041]. Тем не менее мои сюжеты о культурной пограничной зоне демонстрируют, что дискуссия о нравственных чувствах и творческих экспериментах хоть и способствует обогащению собственного «я», но далеко не всегда гарантирует расширение пространства общественных свобод. Путешествия Достоевского на восток и запад и «диалоги» с Карлом Марксом и Захер-Мазохом показали, что стремление к радикальному освобождению и то, что свободнее настоящей свободы, требуют всевозможных жертв — от принятия телесных наказаний до упразднения прав человека ради обретения мифического национального единства. Достоевский обнажает анатомию ресентимента, не вполне объяснимого с точки зрения социального контекста и внешних обстоятельств, но движимого внутренней логикой злорадного наслаждения и параноидального исключения другого. Он проливает свет на истоки антимодернизма в эпоху модерна — непосредственно у европейских границ. Вместе с тем в своем личном внутреннем диалоге с собственными демонами Достоевский дает впечатляющий образ террориста — мелкого и бесчеловечного мошенника, а вовсе не типичного шекспировского злодея (но и не маленького Эйхмана), и дарует нам редкое понимание конспирологической принадлежности и маниакальной деструктивности, источником которой эта принадлежность может стать. Мы видим, что революционная стратегия politique du pire, «политика „чем хуже, тем лучше“», сформировавшаяся в Европе и России XIX столетия, продвигает деструкцию ради ее же блага — как средство дестабилизации и устрашения.
Недавно меня вновь поразило пророческое описание Достоевским банальности терроризма, — я как раз читала отрывки из дневника современного самопровозглашенного террориста, гражданина Великобритании, принимавшего участие в подготовке взрыва бомбы в Лондоне. Его дневник обнаруживает признаки урбанистического отчуждения, выраженные на интернациональном языке молодежной культуры, и стремление принять радикальную идеологию как форму обретения статуса и принадлежности к сообществу, а вовсе не по религиозным или политическим убеждениям[1042]. Дневник, написанный на сленге Восточного Лондона, на котором общаются многие из его соотечественников, содержащий среди прочего многочисленные отсылки к популярной культуре и современным технологическим гаджетам, также содержал оскорбления по расовому признаку, высказанные в отношении представителей пакистанской общины. Полагаю, что написание современного переложения «Бесов» уже не за горами.
Мы видим, что рефлексия на тему свободы — это вовсе не упражнение в творческом радикализме, а практика длиною в жизнь на всем белом свете, сопровождающаяся множеством парадигмальных сдвигов. Опыт политического и личного насилия и любви оказывает непредсказуемое воздействие на философию свободы, но не аннулирует трагические изъяны персонажей. Кьеркегор разрывает помолвку с возлюбленной женщиной и отрекается от открытой миру любви ради высшего скачка веры и более возвышенной свободы, даже несмотря на то что он продолжает оставаться самым чувственным ценителем искусства жизни. Ханна Арендт, в свою очередь, отказывается от любви к единственно избранному и продолжает открывать пространство общественного открытого миру поведения, став политическим теоретиком, практикующим пылкое мышление.
Продолжая проводить свое разграничение между остранением от мира и остранением для мира, явившееся результатом изучения творчества Арендт, я обнаружила глубинную связь между творческим остранением и политическим диссидентством. Шкловский, наиболее известный как теоретик литературы и писатель, преподнес нам хитроумную притчу о третьем пути мышления — диагональю и зигзагом — в тот самый момент, когда он описывал стратегии остранения, которые будут использоваться диссидентами четыре десятилетия спустя. Ровно так же Франц Кафка, едва ли претендовавший на роль политического актора, становится — в интерпретации Арендт — мыслителем свободы, который придумал (сам того не осознавая) диагональ, где свобода может иметь место благодаря его радикальному мышлению. Диссидентство может быть локальным и встроенным в местную культурную практику, но оно идет вразрез с самой сутью государственного национализма и патриотизма и остается опасной, но необходимой ересью, необходимой для построения альтернативной версии будущего.
Осознание истории XXI века невозможно без пересмотра тоталитарной идеологии и тоталитарного опыта. Я сосредоточилась на куда в меньшей степени исследованном опыте ГУЛАГа и проблематике суждения, этики и смены парадигмы в условиях предельной степени несвободы. Я начала с того, что слушала рассказы выживших — с тем, чтобы понять, каким образом они ставят вопросы свободы. Удивительно, но выжившие говорили не только об экстремальных страданиях, травмах, нечеловеческих условиях и «биополитике»[1043] лагерного бытия, но и демонстрировали особое понимание обольстительности идеологии массового террора и способы обойти ее несгибаемую логику. Подобная идеология преподносит нам образ рая на земле и окончательного исполнения законов истории и социальной справедливости, развиваясь по логике «кто не с нами, тот против нас» и «живой цепи» коллаборационистов и доносчиков. Шаламов, Гинзбург и Арендт демонстрируют различные тактики воспрепятствования логике банальности зла и исторического детерминизма посредством «этики интонации», воображения и неофициальной человеческой солидарности, которая выживает вопреки всему.
В конечном счете я сделала попытку предложить новый концептуальный словарь и новый способ мышления, но вместе с тем осознаю, что мои показательные сюжеты скорее являются частью грядущего «Декамерона», сложенного из рассказов о свободе, а вовсе не типологией. Я хотела бы написать второй том «Другой свободы», который был бы посвящен современному искусству и политике во всемирном контексте, и предложить позитивные решения, а также ясный образ того, что должно быть предпринято. Однако же я прекрасно знаю, что происходило с русскими писателями, которые давали подобные обещания. Николай Гоголь пообещал написать второй том «Мертвых душ», в котором должно было быть больше положительных персонажей и меньше поводов для смеха сквозь слезы, — но в результате он предал черновик огню. Все, что осталось нам, — это превосходная человеческая комедия, не содержащая однобоких ответов.
Страдает ли свобода от трудностей перевода? Культурная критика свободы
Завершая свою книгу, я оглядываюсь назад на тот период, когда сама впервые непосредственно познакомилась с парадоксами свободы. Здесь я многим обязана встрече с абсолютно незнакомыми людьми в московском ресторане «Петрович» летом 1999 года. Мой сосед Гоша, «либеральный финансист», вежливо поинтересовался:
— Зачем такой замечательной женщине, как вы, жить в Америке?
— Почему