Новые и новейшие работы, 2002–2011 - Мариэтта Омаровна Чудакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сегодня появляются охотники вновь водрузить на место, залитое кровью, памятник Дзержинскому — под лукавым лозунгом: «Это — наша история!».
А те, чья кровь вопиет из расстрельных подвалов под его подножием?.. А сотни тысяч и миллионы забытых, которые, проявляя безмерную силу духа, выкладывались как могли в рабском труде? Это — не наша история? Чья же она тогда?
3
Демидов не думал быть писателем. Он был гениальным инженером, вытолкнутым после 14 лет советской каторги в литературу и занявшим в ней, как очевидно сегодня, единственное в своем роде место.
Такой способ рождения замечательного писателя — феномен сугубо наш, советской историей порожденный. В русской литературе появился в середине XX века совершенно новый тип писателя — человек, которого толкает в литературу только и исключительно его материал. Потому что в российской жизни середины 30-х — первой половины 50-х годов образовался жизненный материал такой силы, что он сам собой стал порождать писателей — с того момента, разумеется, когда тех, кто остался в живых, после смерти серийного убийцы грандиозного масштаба выпустили из лагерей.
В середине 40-х годов XX века в России начиналась новая поэзия и была погребена (как стихи Н. Заболоцкого 1946 года) на десятилетие. В середине 50-х начиналась новая проза — и осталась скрытой от читателей на тридцать с лишним лет, не войдя в те годы в отечественный литературный процесс.
А проза эта была во многих отношениях новой — передавала вечные чувства и неизбежные отношения людей в неестественных условиях. Рождались новые яркие писатели, которых не коснулась порча приспособления к печати. Это — фрагменты той литературы, которая могла бы у нас быть в XX веке.
Не на страницах литературных журналов, а в переписке зэков шла жаркая дискуссия о путях современной русской литературы. О том, каким именно образом должен входить в нее новый материал. Писателей такой силы, взявшихся за то, мимо чего отечественная литература полностью прошла, но пройти не имела права, было едва ли не четверо: Домбровский, Солженицын, Шаламов и Демидов. (Сегодня стараниями главным образом их сотоварищей — бывших сталинских зэков — мы узнаем и, возможно, будем еще узнавать и совсем новые имена, которым не суждено было увидеть своих писаний в печати.) Утверждают зэки: из всех четверых в самых суровых, несовместимых с жизнью условиях отбывал каторгу Демидов. И именно у него при этом поразительная вереница светлых личностей, невиданной душевной красоты и силы духа персонажей. Здесь — невольная, вряд ли осознанная самим художником внутренняя полемика с суровым и безапелляционным в своих оценках каторжного люда Шаламовым. Но это тема большая и особая.
К 1953–1954 годам реальный материал в печатной литературе полностью аннигилирован и заменен квазиматериалом. Литература перестала иметь какое-либо отношение к жизни — вплоть до того момента, когда в нее стали пытаться вступить освободившиеся зэки.
В существовавшей на тот момент литературе не только была заранее предписана идеология любого романа и рассказа, но были хорошо известны, во-первых, неизменные места действия прозаических жанров: завод, колхоз и школа. Даже университетские аудитории в качестве такого места были неожиданностью, новацией (что и определило, видимо, в какой-то степени успех в 1952 году первого романа Ю. Трифонова «Студенты»). Особой темой была война. Проза о людях на войне и во время войны с не менее жестким регламентом подчинялась не менее жесткому регламенту.
Во-вторых, имелся узкий набор тем, фабульных поворотов. В-третьих — строгий отбор героев и даже их определенное расположение в поле повествования. Так, в советское время отрицательный герой не мог появиться в центре печатного произведения большого жанра[673], поскольку по законам большого жанра к центральному герою автоматически привлечено сочувствие читателя. Равным образом в центре не мог оказаться и умственно неполноценный персонаж, как в «Шуме и ярости» Фолкнера или «Школе для дураков» Саши Соколова. Тем более полностью выпадающим из советского литературно-печатного контекста — вплоть до ноября 1962-го, до появления повести Солженицына, было изображение в виде центральной фигуры заключенного и советского концлагеря как места действия.
И, в-четвертых, к тому времени произошло поразительное в своем роде вымывание предметного, осязаемого описания реальности.
Когда-то русская литература имела вкус к дотошному описанию жизненной конкретики. Здесь многим придет на память прежде всего густота бунинской изобразительности. К. Чуковский писал еще в 1914 году: «Читая Бунина, мы действительно словно видим, слышим, обоняем, осязаем — всеми органами чувств воспринимаем изображаемую им материю». Но к середине 30-х годов литературно-социальные условия уже не давали возможности по-бунински въедаться в какой бы то ни было предмет со всеми его подробностями, осязаемыми и видимыми. Что именно подробно описывал Бунин? Крестьянина, его одежду, его движения, его дом, его утварь, поле, луг, лес. Но к рубежу 20–30-х все это могло быть описано лишь сквозь призму «колхозной» жизни. А для этого совсем не нужна была живая и дотошная наблюдательность[674]. Напротив, нужен был полет фантазии (как позднее в фильме «Кубанские казаки»), как можно большая удаленность от реальности. От той, что описывал, например, в 1933 году Шолохов, но не на страницах печати, в литературном произведении (например, в «Поднятой целине»), а в письме к Сталину, то есть в тексте, предназначенном одному адресату: «В Грачевском колхозе уполномоченный РК [районного комитета ВКП(б)] при допросе [добиваясь ответа — где прячут для своих детей зерно, не добранное до спущенной району нереальной цифры] подвешивал колхозниц за шею к потолку, продолжал допрашивать полузадушенных, потом на ремне вел к реке, избивал по дороге ногами, ставил на льду на колени и продолжал допрашивать. <…> Я видел такое, чего нельзя забыть до смерти: в хуторе <…> ночью, на лютом ветру, на морозе, когда даже собаки прячутся от холода, семьи выкинутых из домов [те, кто недосдал хлеб до нужной цифры], жгли на проулках костры и сидели возле огня. Детей заворачивали в лохмотья и клали на оттаявшую от огня землю». Рассказывая, как один грудной ребенок замерз на руках у матери (никто не мог пустить людей в дом под угрозой выселения), Шолохов вопрошал адресата: «Да разве же