Дорога неровная - Евгения Изюмова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Геннадий, не дождавшись ответа матери, рявкнул в открытое окно:
— Шурка! Иди сюда!
Шурка с готовностью явилась. Встала на пороге вся перемазанная в песке, коленки в ссадинах и пятнах зеленки, вопросительно и открыто посмотрела на брата.
— Это ты сделала? — Геннадий выхватил из кармана расческу с начисто выломанными зубьями.
Шурка в ответ кивнула: она никогда не скрывала своих шкодливых дел, понимая, что взрослые все равно дознаются до правды. Однажды у мамы на столе увидела красивенькую книжечку, а в ней маленькие марочки на узорчатых страничках. Подумала и решила, что такую красоту должны видеть все, потому отклеила марки и старательно, ровненько наклеила на тумбочку. Как мама потом сердилась! Но когда Шурка объяснила, зачем это сделала. Мама рассмеялась и сказала, что эта книжечка — профсоюзный билет, и ее за это могут наказать. Шурка подумала немного и храбро заявила, что пусть мама возьмет ее с собой на работу, и она скажет, почему оторвала марочки. Мама тогда схватила ее на руки, расцеловала и сказала, что Шурка — ее защитница, даже не подозревая, насколько она права, насколько верно выбрала для дочери имя, ведь Александра означает — защитница. Тогда именам не придавали никакого смысла, не знали, что в каждом имени есть своя тайна, просто называли детей, как желалось. Наверное, в том есть своя правда, потому что характер ее младшей дочери будет полностью соответствовать своему имени, и первое, что проявилось в ней — абсолютная правдивость.
— Зачем ты это сделала? — процедил сквозь зубы брат.
Зачем? Шурка и сама не могла объяснить — зачем. Просто нравилось прижимать к расческе тонкую бумажку и дудеть какую-нибудь песенку — Шурка любила петь. Ее в Пнево женщины-соседки за песни называли Соловушкой.
А когда водишь пальчиком по зубчикам, то раздается веселый трескоток, и у каждой расчески — свой треск, то звончее, то глуше. Если водить по зубьям с разной силой, то получается тоже что-то вроде мелодии. Шурка водит-водит пальчиком по зубьям, слушает, как переговариваются зубчики между собой, и не заметит, как их обломает. Попадало ей не раз от брата и сестры, которые, собираясь гулять, вдруг обнаруживали беззубые расчески. И все-таки Шурка с непонятным для взрослых упрямством ломала расчески, да и где было им понять душу маленькой девочки, если собственные души были им непонятны: всяк жил сам по себе.
Как-то так повелось во многих простых семьях на Руси, что на воспитание души своих детей (то была привилегия материально обеспеченных дворян) родители мало обращали внимания, считая главным напоить-накормить их, одеть-обуть. Ермолаевы не стали исключением из правила. Правда, Егор, пока был жив да здоров, старался, чтобы семья была дружной, потому, если младшие не подчинялись Павле, тут же делал им внушение. А Ефимовну, занятую домашними делами, мало интересовали дела дочерей, она не задумывалась о их будущем, не обращала внимания на их способности, просто нянчилась сначала с ними, потом — с внуками, делала, что ей велят дочери, плача иногда втихомолку, что нет между Павлой и младшими дочерями понимания, не задумываясь даже, что первопричиной того было ее собственное отношение к старшей дочери.
Но и Павла, душа которой была намного мягче, чутче, тоже мало делала для того, чтобы дети получили соответствующее образование, стараясь лишь обеспечить семью материально, а воспитанием ее детей занималась по своему разумению бабушка. Все дети Павлы, кроме Гены, окончили обязательные семь классов, но, выпорхнув из дома, пошли своей дорогой, уже не прислушиваясь ни к материнским советам, ни к ее мнению. Впрочем, она и сама считала, что, если дети стали самостоятельными, то должны жить своим умом, а ей хватало хлопот с Шуркой и переживаний от неудавшейся личной жизни.
Не дождавшись ответа от маленькой сестренки, Гена еще раз грозно спросил:
— Зачем ты сломала расческу?
Шурка пожала худенькими плечиками — она росла, как и мать, тонкая-звонкая-прозрачная.
— Да еще и в карман лазила, сопливая воровка! — закричал Геннадий. — Я отучу тебя по карманам лазить, дрянь паршивая! — Геннадий рывком выдернул из брючных шлиц ремень, жесткой рукой бросил Шурку поперек коленей.
Свистнул ремень, взвизгнула от неожиданной боли Шурка, дико закричала, опомнившись, мать:
— Геннадий, не смей!
Брат взмахнул опять рукой, Шурку ожег новый жестокий удар, но девчонка молча стерпела его, закусив губенки, хотя слезы покатились градом: в ней бушевала обида ребенка, которого ни разу не били ремнем. Третий раз ударить Шурку Геннадий не сумел: мать повисла у него на руке, умоляюще прося:
— Геночка, не надо, Геночка, сынок, прошу, не надо!
— А! Иди ты… — огрызнулся озлобленно Геннадий, стараясь вырвать руку, но мать вцепилась в нее мертвой хваткой. Геннадий, оттолкнув ее от себя, спихнул Шурку с колен и выскочил на улицу. Запоздалый стыд оледенил его душу, сдавил сердце. Если бы мать знала, почему так озлоблен Геннадий, она, вероятно, постаралась бы его понять. Но мать не знала, что превращение сына в мужчину стало для него и величайшей радостью — он избавился от эпилепсии, как предрекали в свое время врачи, но и величайшей трагедией — по воле первой его женщины, «вылечившей» от недуга, Геннадий стал вором.
Геннадий убежал, а мать держала в это время на коленях вздрагивающую испуганную Шурку, гладила ее по голове, ласково уговаривала:
— Не плачь, доченька, не плачь, но ведь ты и сама виновата: зачем залезла в карман к Гене?
— Мама, расскажи про соловушку, как папа рассказывал, — вдруг неожиданно попросила, всхлипывая, Шурка. Павлу окинуло жаром: дочь вспомнила, как сидели они втроем на крылечке дома в Пнево, смотрели на вечернюю зарю, и Смирнов читал стихи Есенина. Он любил его стихи, может быть потому, что и его собственные жизненные скитания были похожи на есенинские, что поэт сказал о себе, словно о Смирнове:
— «Я отцвел, не знаю где. В пьянстве, что ли? В славе ли? В молодости нравился, а теперь оставили. Потому хорошая песня у соловушки, песня панихидная по моей головушке», — тихо продекламировала Павла, покачивая дочь на коленях. — Спи, усни, хорошая, соловушка моя, последышек… А-а-а… — баюкала Павла дочь. — Усни…
Повестка с требованием явиться к следователю испугала Павлу. И хоть не знала она за собой никакой вины перед правосудием, Павла шла к следователю с тревожным трепетом.
В комнате, указанной в повестке, она увидела знакомого с довоенной поры, постаревшего, поседевшего и располневшего следователя Колтошкина.
— Что случилось? — спросила Павла.
— Что случилось? Серьезное дело случилось, Павла Федоровна. Я к вам отношусь с большим уважением, потому решил поговорить с вами. Где работает ваш сын Геннадий?
— В вагоно-ремонтном депо. Окончил училище в этом году, он — маляр.
Ага. А людей в бригаде, где он работает, вы знаете?
Павла отрицательно покачала головой.
— Так вот, связался ваш сын с одной гражданкой, особой не очень хорошего поведения, кстати, она живет на вашей улице, в тридцатом бараке, и старше вашего сына на двадцать лет.
— Мой сын? Связан с женщиной старше его? — поразилась Павла.
— Ну, — усмехнулся Колтошкин, — не он первый, не он — последний. Молодые ребята часто становятся мужчинами именно с такими «учительницами». И не то страшно, что она старше Геннадия, а то, что — воровка. И ваш сын стал под ее влиянием вором. Правда, нет прямых до… Павла Федоровна, что с вами? — вскочил на ноги Колтошкин, увидев, как Павла медленно сползает на пол со стула.
Очнулась женщина оттого, что Колтошкин сильно брызнул ей в лицо водой, и она стекала струйками по щекам.
— Павла Федоровна, ох, и напугали вы меня, — облегченно вздохнул следователь, увидев, что Дружникова пришла в себя.
— Кем… стал… мой… сын? — с трудом выговорила Павла.
— Прямых доказательств пока нет, но его имя всплыло среди имен шайки угонщиков мотоциклов, но я не дал ход протоколу, где фигурирует его имя, пока работаю с другими свидетелями и подследственными. Вы знали, с кем он встречается?
Павла опять покачала головой. Но вдруг вскинулась, произнесла с мольбой:
— Помогите ему! Я не перенесу, если мой сын попадет в тюрьму! Бедный мальчик, помогите ему! Я… я отблагодарю вас, — закончила она тихо, вспомнив, как однажды жертвовала уже собой во имя спасения детей от голода во время войны. Все перегорело в ее душе — стыд, раскаяние, что делила постель с мужчиной не из любви, а для того, чтобы заработать мешок картошки, и сейчас уже все равно, если это случится еще раз.
Колтошкин еле приметно качнул головой:
— Павла Федоровна, — укоризненно сказал он, — как я могу помочь ему, ведь он вот-вот может оказаться подследственным. А вот совет дать могу. Ему в армию скоро?
— Осенью, он родился в июне, — непонимающе Павла смотрела на Колтошкина.