В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва - Сергей Николаевич Дурылин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сам Целибеев, несомненно, был ленив на преподавательскую работу: он явно скучал за нею и тяготился неизбежной возней с объяснением и спрашиваньем уроков, придумываньем тем для сочинений и т. д.
В пятом классе читалось Слово о полку Игореве[270].
Группа гимназистов, любящих литературу, с интересом ждала объяснения одного из самых трудных мест Слова: «Были веци Трояни…»
Я принадлежал к их числу; я уже читал кое-что из ученых пояснений к этому загадочному Трояну – и чаял услышать от Целибеева живое слово по этому поводу. Каково же было мое разочарование, и более того – негодование, когда Целибеев просто-напросто приказал зачеркнуть этого загадочного Трояна и заменить его Баяном, «веци Трояни» превратились в «веци Баяни», того самого вещего Баяна, о котором говорится в начале Слова.
Я вскипел от негодования – и тут же выложил перед Целибеевым всю свою маленькую «ученость» по поводу Трояна и заявил решительный протест против произвольной замены его Баяном, утверждая, что недопустимо так расправляться с знаменитым Словом, над объяснением которого трудились и трудятся столько ученых. Затаенный смысл моей речи был тот, что ученые трудятся над объяснением Трояна, а не ученые, по лености, уклоняются от труда и превращают Трояна в Баяна…
Целибеев покраснел и на высокой ноте своего героического тенора приказал мне выйти из класса и пойти к инспектору с просьбой Целибеева пригласить меня на воскресенье в гимназию за дерзость, сказанную преподавателю! Вызов в гимназию на воскресенье считался в наши дни довольно строгим наказанием.
Я пошел к Д. Н. Королькову в его инспекторскую, доложил ему просьбу Целибеева, и на его вопрос, в чем заключалась моя дерзость, добросовестно рассказал ему, как было дело. Он – с обычным своим суровым видом – выслушал меня и, секунду помолчав, сказал:
– Идите в класс. На воскресенье можете не являться.
Инспектор был явно не на стороне Целибеева и, главное, не на стороне его познаний в истории русской словесности.
Но добрейший Николай Иванович и сам был не рад своей вспышке, и, когда я благополучно вернулся в класс, он весьма добродушно вел беседу о Слове о полку Игореве с Мешковым.
Мешков с обычным своим апломбом уверял Целибеева, что известный немецкий ученый Иоганн Биберштейн, «друг и приятель А. Н. Пыпина»[271], выражал такое-то мнение о пресловутом Трояне…
Николай Иванович вовсе незлобно прервал Мешкова:
– Мне нет дела до вашего Биберштейна, но я полагаю, что… – и приводил доказательства своей правоты и неправоты Биберштейна.
Бедный, бедный Николай Иванович! Он и не знал, что никакого «Биберштейна» не существовало и что этот «друг и приятель А. Н. Пыпина» был начисто измышлен Мешковым.
Мне тогда же стало жаль Николая Ивановича, и я был рад, когда прозвенел звонок и покончился этот разговор о Слове. «Бедный, бедный Николай Иванович!» – это не раз мне пришлось повторять в те годы. Кто-то из гимназистов был сосед его по квартире и заверял нас, что наш Николай Иванович находится под каблуком своей жены, – его металлический тенор бессилен произвести, как бы следовало, «укрощение строптивой». Вместо исполнения романсов для драматического тенора ему, по приказу супруги, приходилось по субботам делать ванну ее болонке, а по воскресеньям водить ее на розовой ленточке на прогулку.
Он был человек необычайной мягкости – той степени добродушия, которая переходит в слабоволие, в недопустимую покладистость.
Гимназисты пользовались этим и выпрашивали у Целибеева хорошие баллы.
– Матушка моя, – пробовал он защищаться, – вам достаточно тройки. Вы, голубушка моя, ничего не знаете.
Но «голубушка» с пробивающимися усами приставала как банный лист к добряку, и он сдавался.
– Ну, как хотите, радость моя, больше четверки я вам поставить не могу.
«Радость» была на верху блаженства: она отлично знала, что больше двойки с минусом не заслуживали ее познания.
Эти сцены повторялись во множестве – и драматический тенор Целибеева всегда заглушался дискантами мальчишек, не ладивших с грамматикой Преображенского.
Научиться русскому языку у Целибеева было труднее, чем у Преображенского, но тем, кто его знал, трудно забыть о его доброте и еще труднее не вспомнить добром душевную простоту и сердечность этого истинно доброго человека.
14. II. 1953
Глава 5. Батюшка
Закон Божий по количеству уроков не был трудным предметом. И в первом классе, и в восьмом на него отводилось всего два часа в неделю, но он был очень важным предметом: по нем судили о благонадежности ученика. Предполагалось, что все должны знать Закон Божий на «отлично»: на то он и Божий Закон. Тройка по русскому языку, по математике, по латинскому языку свидетельствовала о средних успехах ученика – и только; тройка по Закону Божию принималась гимназическим начальством за свидетельство о сомнительном моральном состоянии ученика и вызывала к нему тревожно-подозрительное отношение. Двойка по русскому языку и по всем другим предметам была, конечно, вещью неприятной, но свидетельствовала лишь о том, что ученик либо ленится, либо малоспособен; двойка же по Закону Божию, выведенная в четверти, ставила ребром вопрос о полной недоброкачественности данного ученика и приотворяла пред ним дверь на недобровольный выход из гимназии. Вот почему батюшка был лицом весьма важным и влиятельным в гимназии. От него во многих случаях зависела судьба ученика: баллы, которые он ставил за успехи, были вместе с тем баллами за поведение. Батюшкины отзывы о ученике принимали за свидетельства о его благонадежности или неблагонадежности.
Кроме батюшки, в гимназии появлялись в неурочные часы католический патер, лютеранский пастор, армяно-григорианский священник. Они вели религиозные беседы с мальчиками своих вероисповеданий, что-то делали для их религиозного воспитания, и дело их, как бы они его ни делали, резко отличалось от дела латинистов, математиков, географов и т. д. Те – преподавали, объясняли, задавали и спрашивали уроки, ставили отметки, карали оставлением после уроков и т. д. Эти – как духовные наставники, не преподавали, а по мере своих сил вводили питомцев в жизнь своей веры. Батюшка же, к величайшему своему несчастию (сознаваемому, впрочем, лишь редчайшими из законоучителей), был поставлен в глубоко ложное официальное положение такого же «преподавателя учебного предмета», как преподаватель алгебры или греческого языка.
Нельзя было бы придумать более несчастной мысли, как истины веры и правду христианской жизни сообщать детям и юношам таким же точно способом, как теоремы геометрии или греческие вокабулы – с помощью сухих учебников, обязательной зубрежки, под угрозой плохих баллов и четвертных отметок. Не заученные наизусть заповеди блаженства вели ребенка