Неизвестный Юлиан Семёнов. Возвращение к Штирлицу - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кюре смотрит на меня запальчиво и по-детски настороженно. Милый, хороший кюре! Только добрые люди могут спорить с такой запальчивостью. Доброта всегда предполагает большую долю наивности – не в плохом смысле, а в чистом, мужском, сильном.
– Вот я живой сижу перед вами, – говорю я ему, – а вообще – это противоестественно. Я не имел права быть живым. Все было сделано так, чтобы я уже сейчас лежал черным пеплом на полях Германии. Но я жив. И если я жив – этим обязан немцам. Я раньше тоже думал, как вы, до того, как попал в тюрьму и в лагерь. Там много немцев. И – ей-богу – они все прекрасные ребята. Они нас учили многому, а самое главное – умению выживать. Так что я за немцев.
Потом мы с кюре играем в шахматы. Он сильный игрок. Пожалуй, самый сильный изо всех, с которыми мне приходилось играть. В тюрьме я вовсю рубился в шахматы с лысым Вольфгангом, другом этого учителя из Праги, чеха Фучика. Только, конечно, там у нас не было шахмат. В фашистских тюрьмах ни шашки, ни шахматы не выдаются. Но мы устроились с грехом пополам и играли на память. Со стороны это, по-видимому, казалось бы очень забавным. Мы говорили символами, вроде: «е-4» – «е-7». Вольфганг долго обдумывал каждый ход. Он грозил мне пальцем и смеялся:
– Не так-то легко взять у меня этого офицера, мой друг! Я не боюсь угроз! Следи-ка лучше за своим конем! С-5 и Д-4! Вот так-то!
– Тура же под боем, – говорю я.
– Ого, как страшно! Ходи, ходи, через два хода я гарантирую мат!
Жив ли он, мой дорогой товарищ Вольфганг – первый немец, которого я не считал своим врагом?!
– Слушайте, Степан, – посасывая короткую трубку, набитую валериановым корнем, говорит кюре, – интересно, а после конца этого ужаса можно будет съездить в Россию – в гости, ненадолго? Я мечтаю об этом времени.
– Конечно. Вы приедете ко мне в гости.
– Подождите-ка… Не надо выводить сюда ферзя – это чересчур агрессивно, это – наказуемо. Слышите? Сколько пробило? Одиннадцать?
– Нет. Двенадцать.
– Что?! – Кюре вскакивает из-за стола и, набросив легкое пальто, убегает, даже не попрощавшись со мной. Мне очень хочется попроситься пойти вместе с ним. А то вся жизнь ограничена этой комнатой, соединенной со вторым этажом, второй этаж, соединенный с чердаком, да еще ночью двор дома, где я занимаюсь гимнастикой. Вот и всё.
Но проситься с кюре неловко. Ему ведь всего сорок пять лет, а разве попы не мужчины?
Я ложусь на свой матрац, взбиваю подушку и начинаю неторопливо раздеваться. Я ложусь под холодные, накрахмаленные Аннет простыни и отчего-то с мучительной ясностью вспоминаю Надежду. Тогда тоже был чердак сарая, и тоже сено, и такая же тишина плыла над миром, и война казалась далекой и совсем не страшной. Мне тогда еще захотелось остаться в том сарае навсегда – рядом с Надеждой, чтобы только все время обнимать ее – и тогда все пройдет мимо, пронесется, не тронет…
– Ты сердишься, что я все время ссорюсь с ксендзом? – спрашивает меня Андрей. Голос у него совсем не сонный.
– Нет, я не сержусь, но он во многом прав, поверь мне. Не стоит зря рисковать. Зачем же идти на конях против танков?
Мне про это рассказывал Юзеф. В последние дни Польши кавалеристы надевали парадную форму, чистили сапоги до мертвого, зеркального блеска и шли с оркестром развернутым фронтом против колонн фашистских танков. Это было очень красиво и очень страшно. Но так рассказывал Юзеф. Я-то думал, что это еще и трусливо, и глупо. Умирать в строю, в белых перчатках и с флягой коньяку в заднем кармане брюк не страшно. Страшно гнить одному – в лесу, с вывороченными кишками, и уметь достойно встретить смерть при этом – вот заслуга, а идти на конях против танков… Не знаю, что-то меня это не больно воодушевляет. У нас Приходько перед каждым немцем голову гнул, чуть пятки им не лизал с усердия, баланду получал в премию – а сколько он им вреда причинил? И все тихонечко, с улыбочкой, спокойно… Он им деталей один набраковал за сто человек – по меньшей мере. Да еще нас выучил. Кому больше зачтется: конникам или Приходьке?
– Все равно я не верю ему, – шепчет Андрей, – не верю я попам – и все тут. Он – провокатор.
– У тебя все провокаторы.
– Кто сейчас не воюет – тот провокатор, разве нет?
– Да.
– Вот видишь! Он же нас может в любой момент продать…
– Глупости. Если бы он хотел тебя продать – он бы уже раз сорок продал. Ты же сидишь у него больше месяца?
– Да.
– И за постой ему не платишь?
– Так денег-то нет…
Я смеюсь. Андрей не понимает шуток. Он считает, что если сейчас война – так никто не имеет права шутить. Надо все время быть наготове, стиснув зубы и сжав кулаки. Чудак, зубы так раскрошатся. А пальцы затекут…
– Знаешь, Андрей, таких, как ты, у нас называют Фома-неверный.
– Это что такое? Обидное очень?
– Ну что ты… Это совсем не обидно.
– Ладно. Тогда можешь меня звать этим самым Фомой. И давай спать. Только я все равно не верю попу.
…Ночью я проснулся. Мне показалось, что идет дождь и гремит гром. Но дождя не было. И гром не гремел. Где-то неподалеку грохотала зенитная артиллерия.
«Откуда здесь зенитки? – думаю я сонно. – Ерунда какая-то. Здесь нет войны, откуда же здесь взяться зениткам?»
Я поворачиваюсь на другой бок и засыпаю, укрыв голову второй подушкой.
Под утро меня мучил кошмар. Мне снилось, что я снова в лагере и фашисты орут: «Строиться! Живо! Всем строиться!»
Я открыл глаза, сбросил с головы вторую подушку, потянулся до хруста и сел.
– У тебя осталось курево? – спросил я Андрея.
Он повернул ко мне белое – без кровинки – лицо и ударил себя пальцами по губам.
– Строиться! Живо! Живо!
И чувствую, как во мне что-то обрывается. И снова эта проклятая нота «си» начинает дрожать где-то там, в мозгу, она все громче звучит, расширяя свой диапазон, заглушая все остальные звуки. Только вот даже эта проклятая навязчивая нота не может заглушить немецкой речи. Крикливой, злой, такой знакомой и страшной.
– Живо! Ровней стоять!
Мне страшно пошевелиться. Я смотрю на Андрея и Юзефа – я вижу, что они тоже