Неизвестный Юлиан Семёнов. Возвращение к Штирлицу - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вдруг – будто выстрелили по мне! Это прожектор! Он втыкается своим голубым немецким глазом в черную пустоту просеки. Он врубается в черную пустоту просеки позади меня. Но я в лесу, я на той стороне, я уже не в Германии…
Мне трудно идти. Всего-ничего прошел, а так трудно идти, будто отмахал уже километров тридцать, как в тот, в прошлый побег. В ногах свинец, и голова кружится, и все время хочется зевать. Я понимаю, отчего все это: просто развинтились нервы. До этого, две недели после побега, я был на людях. А на людях надо держаться. Они-то держатся, а им трудней, чем мне. Потому что они живут на своей родине и ненавидят тех, кто их родиной правит. А я враг, мне легче, я воюю с их родиной. Так что, конечно, мне было куда легче. А сейчас я один, а когда один, тогда нервы расходятся, как плохо закрученные канаты, я помню, на Волге мы с мальчишками раскручивали канаты на пристанях. Повернешь его в другую сторону, крепко зажав одной рукой, и толстый, крепкий канат разойдется на пятнадцать или двадцать тоненьких веревочек.
Я очень зрительно представляю себе мои нервы. Сейчас они мне видятся раскрученными канатами, будь они трижды неладны.
Канаты канатами, а идти мне просто невмоготу, я опускаюсь на землю. Сначала я сажусь, а потом мне нестерпимо хочется лечь на землю и прижаться щекой к теплым травам. Где-то, своим самым сокровенным вторым планом, я понимаю, что со стороны все происходящее – сентиментально, но я ничего не могу с собой поделать, я – один, и поэтому мое «я» мне не подчиняется сейчас. Если бы рядом был кто – подчинилось бы, а то ведь один. Наедине с самим собой люди делают куда как больше глупостей, чем в коллективе. К черту все размышления! Ничего не хочу! Думать не хочу, идти не хочу, видеть и слышать ничего не хочу! Просто хочу лежать, прижавшись лицом к теплой, прогретой солнцем земле, – ничего не может быть прекраснее, чем лежать на теплой земле и ничего не хотеть…
…А трава-то уже не теплая. Это значит, вот-вот наступит рассвет. Бельгийский проводник ждет сейчас на поляне, которую мне обязательно надо разыскать. Поднимаюсь с земли и чувствую, всем своим телом чувствую, что значит быть стариком. Вот бы мне это состояние ухватить в Москве, в училище! А то грим у нас там был, костюмы для стариков – тоже, парики, очки – все что угодно, а стариков никто из нас толком сыграть не мог. Я бы сейчас смог. Мы в училище не умели двигаться по-стариковски. Поди-ка попробуй двигаться по-стариковски в девятнадцать лет! Это то же самое, что заставить старика бегать мальчиком. А сейчас, поднимаясь с земли, я понял, как надо играть стариков. Движение – основа образа. Каждый образ должен по-особому, по-своему двигаться. Вон у Достоевского Смердяков по-своему двигался, Митя – тот по-своему, Иван – тоже. Старика надо играть не лицом, а движением – у старика все двигается самостоятельно, а не сплошной пружиной, как в молодом парне.
Сначала одну ногу надо согнуть в колене, упереться как следует на пятку, оттолкнуться от земли обеими руками и медленно вставать – не делая резких движений, не разгибая сразу спины, не расправляя груди. Все – постепенно. Не спеша и очень осторожно. Это и есть движения старости. Понять – легко, добиться точности в повторении – трудно. Мне сейчас легко. Наверное, я очень устал. Ведь усталость – это старость, не так ли?
Я пришел на ту поляну, которая должна служить местом явки. Я ждал человека, который меня окликнет по-русски, довольно долго: часа три – до самого рассвета. Никто на поляну не пришел. Я ждал еще часа три – мне не привыкать ждать: лагерь – прекрасная школа для нетерпеливых. Проводник так и не пришел. Вместо него пришло яркое, весеннее солнце.
Оно ворвалось в лес и сделало его до того радостным и чистым, что и у меня на душе стало спокойно и радостно. И все то, что было, – ушло далеко-далеко, будто и не было вовсе.
Самое худшее – искать. Вышел на место, где была условлена встреча, – стой и жди, сколько бы ни пришлось ждать. Это, как мне объяснял Генрих, главная заповедь подпольщика. Очень хорошая заповедь. Иначе мне надо было бы снова шнырять по лесу, бояться выйти снова на границу, а сейчас, следуя заповеди, лучше всего лечь в кустах и ждать, пока окликнет по-русски бельгийский проводник.
Я не знаю, сколько времени пролежал в кустах. Судя по солнцу, немало, потому что оно почти над головой. Но сейчас я не смог бы сыграть старика, потому что с земли взбросился пружинисто и быстро, всем телом.
«Пожалуй, надо уматывать отсюда, – думаю я, потягиваясь, – все-таки это пограничная зона». Я помню, как мне надо выбраться к деревне Боннеж, к толстому и бородатому кюре Жюлю, который говорит по-русски, потому что его мать уехала из России задолго до революции и вышла замуж за бельгийца. Генри его в глаза не видел, но все о нем знает. Откуда? Я научился не интересоваться тем, что интересно. Надо будет – скажут. Не надо – промолчат! Я походил по лесу, окружавшему поляну, посмотрел – нет ли каких следов: может, валяются окурки или остались вмятины от велосипедных шин. Нет, ничего такого не было. И я пошел в деревню Боннеж, которая должна находиться строго на юго-западе, у подножия гор с историческим названием Арденны, чуть в стороне от лесной дороги, сразу же за полем с густой пшеницей…
Я шел, и во мне совсем не было страха: я верил, что все будет так, как надо. Пусть меня обвиняют в семи смертных грехах, но самоощущение – это великая штука. Я убеждался в этом не один раз. Я верил, что и сейчас оно не обманывает меня.
Сижу напротив толстого бородатого человека. Это кюре Жюль. Он смотрит на меня влюбленными глазами. Еще бы! Он еще ни разу не говорил по-русски с нашими людьми. Смешно – по-русски – с советскими. Тем не менее очень точно.
У кюре на чердаке скрываются два поляка – Юзеф и Андрей. Теперь там буду прятаться и я.
– О, я