Орфография - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Полно, какая любовь, на что надежда?! Вот Свинецкий — никогда ни на что не надеялся, потому и умер героем, защищая святыню… Впрочем, какая это святыня — Голицынские склады? А вот я — всю жизнь просил себе немного жизни, крошку счастья, теплый угол, молил, умолял, вился ужом, добывал, выгрызал, вцеплялся мертвой хваткой, потом от всего отказался — и все же надеялся… И вот он мертв, а я жив; и есть ли тут выбор, если все кончается матрасным чехлом в одном случае и пустотой в другом?
Но и теперь он в душе знал, что живому лучше. Живой хоть песню слышит.
Ни одна лодка, по условиям нового вольного времени, не имела права покинуть гурзуфский берег: праздновать велено было всем, до упора. Только ради мистериального пения, которое пообещал продемонстрировать Маринелли, сделано было исключение. Бурлак уже сидел на веслах. К восходу луны на гурзуфской набережной стояло почти все население города: рыбаки, дуканщики, дачники, уцелевшие от расправы татары и босяки из бывшей свиты Свинецкого.
Ровно в одиннадцать вечера туман вдруг исчез, и небо очистилось. Луна вышла из-за Генуэзской скалы, и над морем разлилось ровное серебристо-голубое сияние. Маринелли в античной тоге (под которой, однако, угадывалось несколько слоев толстой шерстяной одежды), под громовые аплодисменты взошел на борт. Бурлак взялся за весла.
Ять стоял у самого парапета набережной, мучительно чувствуя, что Таня рядом — но теперь уже навеки и окончательно отдельно; он боялся оглядываться по сторонам. Все было отвратительно, хуже некуда, и вместе с тем в этом-то «хуже некуда» и был самый сладкий сок — последний и полный разрыв (он знал, что самого последнего и полного не будет никогда), еще одна перевернутая страница бессмысленной и непонятной жизни… Туманное, зыбко-серебристое море как нельзя лучше соответствовало его прохладной тоске. В руке Маринелли трепетал огромный смоляной факел — он зажег его, едва лодка отошла от берега. Вдруг над лодкой взвилась и с треском рассыпалась огромная красная ракета, следом — зеленая и голубая: Маринелли понимал-таки в пиротехнике. Больше трех ракет он выпускать не стал — остальные могли пригодиться в открытом море, при встрече с европейским кораблем. Толпа на набережной восторженно взвыла, но Маринелли легко покрыл этот вой могучей песнью: для прощания он выбрал «Лоэнгрина».
— Mein li-i-eber Schwan!Ach, diese letzte, traur'ge Fahrt,Wie gern hätt' ich sie dir erspart!
Рыбак Бурлак, выступавший в функции любимого Лебедя, приналег на весла, словно говоря: да ладно, хозяин…
— In einem Jahr, wenn deine ZeitIm Dienst zu Ende sollte gehn…
«Хорошо он предваряет приход немцев», — подумал Ять.
— Dann durch des Grales Macht befreit,Woll't ich dich anders wieder sein…
«Как же, вернешься ты…»
Маринелли был великолепен. Его драматический тенор дивно сочетался с серебристо-голубой гладью, смиренно внимавшей ему. Несколько не хватало оркестра, но, пожалуй, это было бы уже чересчур. Лучшим аккомпанементом к божественной арии служили тихий плеск весел да потрескивание смоляного факела. Никто не шевелился. Матросы, солдаты, татары и гурзуфские обыватели смотрели как зачарованные на лодку, тихо скрывавшуюся за мысом.
— Андел, — сказала какая-то баба. — Чистый андел поплыл.
Ять еще некоторое время смотрел на удаляющийся факел, потом повернулся и, раздвигая загипнотизированную толпу, вышел в Пушкинский парк. Тут было пусто, кедровые иглы мягко пружинили под ногами. После дождя сильно, терпко пахло хвоей. Миновав пьяную заставу, он выбрался на верхнюю дорогу и вышел из пределов Гурзуфа.
Двадцать пять лет тому назад они с матерью уезжали из Мисхора. Он бросил тогда в сияющую синюю воду теплый желтый медяк, и странно было думать: вот, сейчас я держу его в кулаке, пока еще держу, а в следующий миг он полетит в воду, и никто не возьмет его уже никогда… но вот он решился, и медяк с веселым всплеском, не жалея о своей участи, стал медленно опускаться и отсвечивать зеленым. Где-то и теперь лежит на дне близ Мисхора этот медяк. Всякий раз, уезжая из Крыма, он бросал монету — и всякий раз возвращался. Но теперь у него не было монеты — и меньше всего на свете он хотел сюда вернуться. Впрочем, когда-нибудь, стариком… когда все здесь будет другим, кроме воды и неба, и развалится зуевский дом со скрипучей лестницей, и немцы понастроят лечебниц, санаториев, купален… Или все вовсе обезлюдеет, зарастет, запустеет — да, так бы лучше всего. Вот тогда бы вернуться сюда — просто вспомнить, что жил.
33Поезд, переваливаясь, тащился по степям вторые сутки — его штурмовали на долгих, двух — и трехчасовых остановках, и все набивались и набивались новые люди, хотя, казалось, дальше-то некуда Это был последний поезд, уходивший из Крыма перед немецким вторжением: никто до конца не верил, что придут немцы, но слух, все более упорный, наконец подтвердили симферопольские газеты — и с этого дня бегство из Крыма приняло панический характер.
От роскошного вагона, в котором Ять прибыл в Крым, нынешний отличался примерно так же, как сам Ять, полный надежд, смущенный внезапным подарком судьбы, — от теперешнего, еле живого, опустошенного. На попутной мажаре — догнал в Алуште — добрался он до Симферополя. На вокзале штурмовали поезд, идущий в Петроград. Это была судьба — последний, может быть, шанс; и он не упустил его.
В Симферополе в нем проснулась настоящая, глухая злоба, он почувствовал в себе способность если не убить, то сильно поуродовать человека. Почему, в конце концов, он должен терпеть? Почему всякий строй начинает с того, что лишает его крыши или запрещает передвижения, отнимает его ремесло — единственное ремесло, от которого что-то останется будущему? В конце концов, если Бог дал ему жизнь — он что-то имел в виду, и не всяким кретинам отбирать ее. Хватит, попраздновали! Полгода он честно мирится с тем, что никому не нужен и только уступает дорогу ликующему хамью: прав был Свинецкий — всем нам, проклятой интеллигенции, еще только предстоит стать людьми. Нет, баста. «Баста», — повторял он сам себе. Преимущество Ятя было в том, что он ехал без вещей, голый человек на голой земле, — только узелок с книгой Клингенмайера — и вдобавок был в отчаянии, а это не всегда плохо. Сил его хватило не только на то, чтобы по головам татар, дачников и горожан пробиться в вагон, но и на то, чтобы помочь молодой матери с ребенком — хохлушке, совсем простой бабе. Принимая из ее рук младенца, Ять в проеме вагонной двери в последний раз увидел симферопольский вокзал: чуть поодаль, в стороне от толпы, приступом берущей вагон, он заметил невысокого бровастого старика. Старик был бритый, сухонький, в теплом картузе. Он стоял, заложив пальцы за пояс, и серыми злыми глазками внимательно смотрел на столпотворение. Ять не успел вспомнить, где видел старика, да и не было времени приглядываться — надо было локтями прокладывать путь из тамбура. Ему достался вагон второго класса. Он втянулся на верхнюю полку и оттуда смотрел на кишащие в проходе тела. Все тащили какие-то мешки. Воля ваша, этого он совсем не понимал. Мешки-то куда? Что делать с мешками? Эти люди, даже зная, что едут на смерть, захватили бы с собой никому не нужный, вшивый скарб. Книгу, однако, он берег.
Поезд тронулся, но с него еще опадали последние уцепившиеся, — ясно было, что уже не втиснуться ни в один тамбур, а они все лезли. Странное дело — Ятю было решительно плевать на всех. Он никого больше не жалел и ни о чьей судьбе не заботился: то ли потому, что от его жалости и заботы ничего не зависело, то ли по причине спасительного отупения. Вагон стонал, голосил, плакал, кто-то надрывно, тягуче звал неведомого Олёшу, зловоние стояло невыносимое, и Ять время от времени утыкался лицом в ладони — чтобы почувствовать какой-никакой, а свой запах. Больше ничего своего в этом поезде не было. До полуночи вагон гомонил, потом стал храпеть… Внизу, под Ятем, украинец переговаривался с украинкой — многословно, пустословно, тонким, нитяным голосом, и эта нитка все лезла Ятю в ухо, все щекотала его: заснуть было решительно невозможно. Украинец рассказывал бабе всю свою жизнь. Жизнь была такая, что лучше бы не родиться. Посреди повествования оба делали друг другу куртуазные сельские комплименты:
— Ой, — говорила она, — я же ж вижу, что вы такой человек, что вас же ж всякий может, простите меня, обмануть или провести, потому что честного же ж человека видно…
Этот честный человек, штурмуя вагон, только что не грыз стоявших впереди, и рожа у него была при этом самая зверская, — Ять его запомнил. Впрочем, он и сам был хорош.
— А вот скажите, — в свою очередь обращался хохол к собеседнице, — ведь я же ж вижу по глазам, что вы часто верили людям и много раз в них обманывались…
Этот письмовник в лицах продолжался до утра, когда две ангельские души, обретя гармонию, утомились наконец взаимными излияниями. Ять нарочно не сказал им ни слова, не желая прерывать столь идиллическую беседу, а главное, вновь не чувствуя за собой права никому ничего навязывать. Впрочем, был у него и некий экспериментальный интерес — проверить, проснется ли у них совесть; он ворочался наверху, свешивал голову — но никто не обращал на него внимания. Да и кто бы разглядел его кудлатую башку в темном вагоне.