Влас Дорошевич. Судьба фельетониста - Семен Букчин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разворачивая перед читателем картину устройства каторги, ее обычаев (тюрьма, распределение на работы, телесные наказания, именуемые «раскомандировкой», мастерские, лазарет, рудники, каторжное кладбище и т. д.), Дорошевич более всего стремится проникнуть в ее внутреннюю, скрытую жизнь. В этом, наряду с постижением личности каторжанина, суть его долгих бесед с убийцей Полуляховым, бродягой Сокольским, ростовщиком Василием Концовым, сектантом Галактионовым, «поэтом» Паклиным, одесским жуликом Шапошниковым, «специалистом по кассам» Павлопуло. Постепенно вырисовывается перед ним страшная карикатура на государство, породившее каторгу, — эта каторжная иерархия, состоящая из майданщиков, «Иванов», «храпов», «жиганов», «хамов» и «шпанки». Ростовщик Концов, обирающий до нитки своих соседей по нарам, оказывается в одном ряду с фигурой официальной — управляющим Дуйскими рудниками Маевым, которому буквально в крепостное владение отдана местная тюрьма. Вся система социальных отношений на каторге в циничной форме дублирует государственные порядки. «Мертвые дома» и «мертвые острова» подобны метастазам страшной болезни, поразившей государство.
История показывает, что это явление не есть нечто исключительное, присущее только старой, самодержавной России. О том, что «потаенная» лагерная страна была зеркальным отражением советской системы, свидетельствует прошедший через ГУЛАГ историк Лев Самойлов: «Как бы ни был уродлив этот перевернутый мир, в нем отражаются язвы и пороки, да и просто черты того прекрасного мира, в котором все мы в обычное время живем. Эти черты узнаваемы, очень узнаваемы <…> Вся многоступенная иерархия лагерной среды напоминает привычную табель о рангах»[621]. Создание в самом государстве некой ужасной пародии на него — «каторжного государства» — не проходит бесследно. Народившиеся в «каторжном государстве» свои идеология и мораль, быт и язык, традиции переходят в «большое» государство, становятся его нормами. Государственно-общественное устройство, которое пародировалось и ужесточалось существующим внутри него «каторжным государством», проникается духом им же созданного ГУЛАГа. Тут многое, конечно, зависит от масштабов. В эпоху Чехова и Дорошевича ГУЛАГ хотя и был укоренен уже в России, но, конечно же, не имел тех космических размеров, какие он приобрел в годы торжества классовой идеологии и сталинской войны с народами страны.
Когда Ф. Светов говорит о том, что кое-кто из «сидевших» писателей относится пренебрежительно к «Запискам из Мертвого дома», вряд ли можно сомневаться, что имеются в виду солженицынские высказывания в «Архипелаге». Но можно ли в данном случае говорить именно о пренебрежительном отношении Солженицына к книге Достоевского? Скорее, речь следует вести о другом: о новом уровне познания России через ГУЛАГ, предложенном автором «Архипелага». Не единожды возникают на страницах знаменитой книги Солженицына сравнения со свидетельствами, оставленными декабристами, народовольцами, большевиками, Достоевским, Чеховым, Дорошевичем. В третьей части, называющейся «Истребительно-трудовые» (глава «Туземный быт»), он, например, пишет: «Каторжные работы в дореволюционной России десятилетиями ограничивались Урочным положением 1869 года, изданным для вольных. При назначении на работу учитывались: физические силы рабочего и степень навыка (да разве в это можно теперь поверить?) <…> На Акатуйской лютой каторге (П. Ф. Якубович, 1890-е годы) рабочие уроки были легко выполнимы для всех, кроме него. Их летний рабочий день там составлял с ходьбою вместе — восемь часов, с октября семь, а зимой — только шесть <…> Что до омской каторги Достоевского, то там вообще бездельничали <…> Работа у них шла в охотку, впритруску, и начальство даже одевало их в белые полотняные куртки и панталоны, — ну куда уж дальше?.. После работы каторжники „Мертвого дома“ подолгу гуляли по двору острога — стало быть, не примаривались <…> А над „Записками Марии Волконской“ Шаламов замечает, что декабристам в Нерчинске был урок в день добыть и нагрузить три пуда руды на человека (сорок восемь килограммов! — за один раз можно поднять). Шаламову же на Колыме — восемьсот пудов».
А вот о питании: «В ужаснейшем убийственном Акатуе в нерабочий день („на нарах“) давали два с половиною фунта хлеба (кило!) и 32 золотника мяса — 133 грамма! В рабочий день три фунта хлеба и 48 золотников (200 граммов) мяса — да не выше ли нашего фронтового армейского пайка? У них баланду и кашу целыми ушатами арестанты относили надзирательским свиньям, размазню же из гречневой (! — ГУЛАГ никогда не видал ее) каши П. Якубович нашел „невыразимо отвратительной на вкус“. Опасность умереть от истощения никогда не нависала и над каторжанами Достоевского <…> Хлеб на столах у них стоял вольный, на Рождество же отпустили им по фунту говядины, а масла для каши — вволю. На Сахалине рудничные и „дорожные“ арестанты получали в день: хлеба — 4 фунта (кило шестьсот!), мяса — 400 граммов, крупы — 250! И добросовестный Чехов исследует: действительно ли достаточны эти нормы или, при плохом качестве выпечки и варки, их недостает? Да если б заглянул он в миску нашего работяги, так тут же бы над ней и скончался»[622]. И даже такая деталь важна для автора «Архипелага»: «Дорошевич удивился на Сахалине, что арестанты снимают шапку перед начальником тюрьмы. А мы обязаны были снимать при встрече каждого рядового надзирателя»[623]. Но у Дорошевича нет удивления. Есть горечь от увиденного, от возвращения в дореформенные времена. В очерке «Первые впечатления» он пишет о том, что «декоративная сторона» крепостного права, обязательное «ломанье шапки», причем не только перед начальником тюрьмы, но перед всяким похожим на «господина», содействовала полной иллюзии «отжитого времени»[624].
Различными примерами убеждает Солженицын читателя если не в особой гуманности, то в несомненной мягкости дореволюционных тюремных, каторжных порядков по сравнению со сталинскими. Сама же подробность описания «туземного быта» по-своему продолжает традицию Достоевского, Чехова, Мельшина-Якубовича, Дорошевича. Дать каторгу во всех измерениях — от внешнего вида арестанта до его питания, лечения, каторжных работ, наконец, особого каторжного языка и всех тех печальных традиций, которые выработал за многие десятилетия тюремный быт. И здесь взгляд Солженицына бескомпромиссно строг, для него нет мелочей. «Ни Достоевский, ни Чехов, ни Якубович не говорят нам, что было у арестантов на ногах. Да уж обуты, иначе б написали». И еще: «Достоевский ложился в госпиталь безо всяких помех. И санчасть у них была даже общая с конвоем. Неразвитость»[625].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});