Влас Дорошевич. Судьба фельетониста - Семен Букчин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, сталинский лагерный режим в условиях массовых репрессий был особенно жесток и бесчеловечен, но правомерно ли сравнивать кандалы, плети и розги с известным: «Конвой стреляет без предупреждения»? И не выполняли ли полудикие гиляки, охотившиеся на беглых каторжан (очерк Дорошевича «Дикари»), роль того же конвоя? Солженицын проводит резкую — и уже не бытовую — грань, отделяющую советских узников Архипелага от дореволюционных: «В нашем почти поголовном сознании невиновности росло главное отличие нас — от каторжников Достоевского, от каторжников П. Якубовича. Там — сознание заклятого отщепенства, у нас — уверенное понимание, что любого вольного вот так же могут загрести, как и меня: что колючая проволока разделила нас условно. Там — у большинства — безусловное сознание личной вины, у нас — сознание какой-то многомиллионной напасти»[626].
Мысль писателя прозрачна: в советский период осуществлялся тотальный террор против народа, и никто не мог считать себя гарантированным от этой «напасти». Но только ли «заклятое отщепенство» определяло сознание каторжников у Достоевского и Якубовича? И разве не говорит Достоевский (отнюдь не имея в виду политических узников) о «самом даровитом, самом сильном народе из всего народа нашего»? И разве не оставляют книги Достоевского, Чехова, Якубовича, Дорошевича ощущение какой-то громадной народной беды, в которую ввергнуты буквально все — и настоящие преступники, и безвинные, и политические, и даже стоящее над ними начальство? Достоевский нашел название этой беде — «искажение природы человеческой». Это-то искажение и порождало у дореволюционных узников ГУЛАГа ощущение творящейся над ними несправедливости, накрывшего всех общего несчастья.
Солженицын говорит: «Это было ощущение народного испытания — подобного татарскому игу». Да, масштабы трагедии несоизмеримы. Но разве зачатки ее не видны в том бесчеловечном отношении к человеку, которое запечатлели дореволюционные бытописатели ГУЛАГа? «Кровь и власть пьянят», — это вынес из Мертвого дома Достоевский. Помноженное на классовую идеологию это опьянение в советские годы дало соответствующий результат.
Народ же не видел в осужденных, кто б они ни были, отщепенцев. Герцен писал, что русский народ «обозначает словом „несчастный“ каждого осужденного законом»[627]. И у Некрасова поэма о сибирской каторге называется «Несчастные». Розанов точно подметил, что «народное: „копеечку преступнику“ отразилось в „Записках из Мертвого дома“, в книге Мельшина „В мире отверженных“, в очерках Сахалина Дорошевича — во всех этих паломничествах к преступнику, в дантовском схождении в социальный Аид с целью увидеть, понять и пожалеть»[628].
Да, было, повторяя слова Солженицына, «народное испытание» и тогда, когда создавались книги Достоевского, Якубовича-Мельшина, Дорошевича, хотя, может быть, сравнение с татарским игом и не очень неуместно. Но оно было — испытание народа на сохранение человеческой природы. И вот это испытание стремилась облегчить и разделить с «несчастными» русская литература. Здесь как раз и возникает та самая высшая цель, о которой говорил Феликс Светов, — понять Христа в каждом из несчастных и погибающих. Об этой цели писал и Якубович в книге «В мире отверженных»: «И разве главная задача моих очерков не заключается именно в том, чтобы показать, как обитатели и этого ужасного мира, эти искалеченные, темные, порой безумные люди, подобно всем нам, способны не только ненавидеть, но и страстно, глубоко любить, падать, но и подниматься, жаждать света и правды и не меньше нас страдать от всего, что стоит преградой на пути к человеческому счастью?»[629]
Лев Толстой причислил «Записки из Мертвого дома» к образцам «высшего, вытекающего из любви к Богу и ближнему религиозного искусства»[630]. Но у Солженицына свой, суровый счет: «Наши просветители, сами не сидевшие, испытывали к узникам только естественное стороннее сочувствие; однако Достоевский, сам посидевший, ратовал за наказания. Об этом стоит задуматься»[631]. Где ратовал — автор «Архипелага» не уточняет. Во всяком случае, ничего подобного на страницах «Записок из Мертвого дома» нет. Страстный протест против «этого безграничного господства над телом, кровью и духом такого же, как сам, человека, так же созданного брата по закону Христову»[632], звучит в книге Достоевского. Описание наказания плетьми Прохорова-Мыльникова в «Острове Сахалине» Дорошевич назвал «одной из самых потрясающих страниц» чеховской книги. Так только ли о «естественном стороннем сочувствии» можно здесь говорить?
Кстати, еще современная Дорошевичу критика выражала сомнение относительно объективности описаний каторги, дававшихся ее «полноправными гражданами». М. Камнев в обширной рецензии на «Сахалин» писал: «Кажется, что никакие личные воспоминания, никакие официальные данные, никакая тюремная и иная статистика не в состоянии дать такое представление о каторге, которое выносится после прочтения этой книги.
Авторы, описывавшие каторгу на основании собственного горького опыта, при всех неоспоримых достоинствах своих произведений, невольно и неизбежно должны были внести в свои описания большой элемент субъективности»[633].
Справедливо оттеняя гулаговские порядки до революции и после, Солженицын напрасно отказывает и «сидевшим» и «не сидевшим» «нашим просветителям» в приобщении к тому нравственному восхождению, которое совершил он сам. Сам он «понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в каждом человеке его потеснить». И с тех пор ему стала ясна «ложь всех революций истории: они уничтожают только современных им носителей зла (не разбирая впопыхах и носителей добра), — само же зло, еще увеличенным, берут себе в наследство». Здесь по-своему ощутим «каторжный опыт» Достоевского и Чехова, Якубовича-Мельшина и Дорошевича. Но Солженицын предпочитает проводить границу: «Все писатели, писавшие о тюрьме, но сами не сидевшие там, считали своим долгом выражать сочувствие к узникам, а тюрьму проклинать, я — достаточно там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно: Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни»[634].
А «сидевший» Достоевский — разве не взрастил и он свою душу на каторге? Как тут не вспомнить о словах Мережковского: Достоевский получил «суровый, но счастливый урок судьбы, без которого не было бы ему выхода на новые пути жизни»[635]. А Чехов? Чехов, не раз подчеркивавший, как сильно изменил его Сахалин: «Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел — чёрт меня знает»[636]. Дорошевич буквально заболел Сахалином. Сахалинскими порядками, нравами, каторгой вымерял он впоследствии многие явления российской жизни. И в том высшем смысле, в каком Солженицын благословляет тюрьму, писатели, так или иначе соприкоснувшиеся с ней, благословляли судьбу за возможность не просто выразить сочувствие узникам, а, может быть, прежде всего познать себя, примерить к себе тот «проклятый вопрос», который и на их опыте сформулирован в «Архипелаге»: имеет ли смысл история человечества без разоблачения зла? И, как и Солженицын, пройдя свой «Архипелаг», они стали «тверже, сильнее мыслями».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});