Влас Дорошевич. Судьба фельетониста - Семен Букчин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По большей части уголовные знаменитости лишены в изображении Дорошевича ореола необычности. «Всероссийски, почти европейски знаменитая» «Золотая Ручка», Софья Блювштейн, предстает «простой мещаночкой, мелкой лавочницей». «Рокамболя в юбке больше не было. Передо мной рыдала старушка-мать о своих несчастных детях». Нет ни слова о ее легендарных преступлениях, зато с болью, как о страшном надругательстве над женщиной, рассказано о том, как ее наказывали розгами, как ради наживы местного фотографа снимают «сцену закования» «Золотой Ручки»[613]. И бывший «Отелло-палач» лишен какого бы то ни было демонического ореола. Теперь это старательный смотритель маяка, правая рука начальника округа, «добрый, славный муж, удивительно кроткий, находящийся даже немного под башмаком у своей энергичной жены»[614]. С явным сочувствием обрисована сахалинская судьба пытающейся выжить собственным трудом О. В. Геймбрук, которую третируют и жены служащих, и каторжане только за то, что она баронесса. К Александру же Тальме, действительно безвинно попавшему на каторгу и оставшемуся в ней отзывчивым на чужое горе человеком, Дорошевич проникся настоящей симпатией. Он старается быть особенно деликатным, когда речь идет об «интеллигентных каторжанах», ибо помнит, что можно причинить боль, и тем более не желает из-за написанного им возможных ухудшений в положении человека. Поэтому фамилия молодого офицера Козырева, преследуемого одним из служащих, обозначена только первой буквой. Зато рассказ о другом бывшем офицере и каторжанине, добившемся успеха на Сахалине К. Х. Ландсберге, полон красочных подробностей. Это действительно неординарная личность — образованный, волевой, предприимчивый, в сильнейшей степени запрограммированный на успех человек. Он много испытал, пережил на Сахалине, пока отбывал каторжный срок и шел к своему положению представителя крупного страхового общества, владельца транспортной конторы и агента пароходной компании. Но именуя его карьеристом, Дорошевич, скорее всего по этическим соображениям, не идет глубже в анализе его преступления. Тем не менее даже то, что Ландсберг назван «полной фамилией» и в книге помещена «его семейная карточка» вызвало возмущение Л. Я. Штернберга, оценившего это как вторичную кару «человека, отбывшего все земные кары…»[615] И все-таки только после смерти Ландсберга в 1909 году в написанном по этому поводу очерке «Герой „Преступления и наказания“» Дорошевич посчитал возможным заглянуть в душу этого новоявленного Раскольникова. Делавший блестящую карьеру Ландсберг из опасения, что ей придет конец, убил своего ростовщика и его кухарку, вполне следуя философии героя романа Достоевского, делившего мир на «великих людей» и «насекомых». К мысли о «позволительности необходимого убийства» он пришел на русско-турецкой войне, «в траншеях под Плевной». На допросе он заявил: «Если можно убивать и обдумывать, и приготовлять гибель тысяч людей, — почему же нельзя совершить убийство тогда, когда это нужно?» О том, что опыт войны, «разрешенного» массового убийства, привел Ландсберга к «внутреннему одичанию», позволил ему «убедить себя в правильности и безупречности задуманного преступления», писал председательствовавший на процессе по его делу известный юрист А. Ф. Кони[616]. Спустя несколько лет после русско-японской войны и вскоре после первой революции «дело Ландсберга» позволило Дорошевичу сделать вывод, что жизнь в особенности «дешевеет» в периоды войн и революций, что «отсюда кровавый кошмар всех этих непрекращающихся убийств, жестоких, часто самим убивающим ненужных, бесцельных»[617].
Вникая в психологию преступника и детали совершенного им жестокого убийства, Дорошевич видит, что «каторжник, как и многие страдающие люди, прежде всего горд». Поэтому «всякое выражение раскаяния, сожаления о случившемся» для него — проявление слабости, «которой никогда не простила бы ему каторга». И все-таки он не рискует окончательно утверждать, что даже самые закоренелые преступники чужды чувства близкого к осознанию взятого на душу страшного греха. Если не раскаяние, то «ужас, отчаяние от совершенного преступления живут в душе преступника». Не случайно во время своих рассказов-исповедей они так стараются казаться спокойными, пытаются подавить волнение, сидят к слушателю боком, на губах «играет деланная, принужденная улыбка, глаза горят нехорошим, лихорадочным каким-то огнем». Часто за внешним бахвальством ощутимо «желание заглушить душевные муки, желание нагнать на себя „куражу“. И вместе с тем как характерна проявляющаяся в ненависти и презрении их „зависть к людям“, безвинно попавшим в каторгу, „не мучающимся душой <…> Это ненависть подлеца к честному человеку, мучительная зависть грязного к чистому“[618]. Впрочем, случалось, что преступник и плакал, как молодой Виктор Негель, убивший отвергнувшую его домогательства жену политического ссыльного И. И. Мейснера. Дорошевичу даже пришлось его утешать. Этот эпизод особенно возмутил Льва Штернберга, хорошо знакомого с обстоятельствами дела. В рецензии на „Сахалин“ он с неостывшим несмотря на прошедшие годы негодованием пишет, что „вся исповедь“ Негеля» «не только наглая ложь, но еще возмутительная клевета на благородную жертву гнусного зверства <…> Между тем, гнусное убийство это совершилось на самом Сахалине, автору отлично была известна репутация убитой и ее мужа, репутация людей, которые должны были вызвать самое глубокое сочувствие автора, репутация, на которую не посмели бы бросить ни малейшей тени даже самые низкие люди Сахалина, потому что вся каторга, в том числе убийца в особенности, находили в этой семье покровительство и защиту»[619]. Эмоции Штернберга, даже по прошествии шести лет со времени этой трагедии, более чем понятны: была зверски убита совсем молодая женщина, жена человека, близкого ему по «Народной воле». Но тут у рецензента получился явный перехлест. Дело в том, что никакой «исповеди» Негеля у Дорошевича нет. Он только приводит слова убийцы о том, что «покойная кокетничала с ним» и одолжила у него 50 рублей. Весь ужас как раз и заключался в том, что, явившись в дом Мейснеров «с гнусными намерениями», Негель впоследствии утверждал, что убил «вовсе не так, здорово-живешь, а за пятьдесят рублей!» И что важнее всего для него было то, чтобы о его минутной слабости, проявленной во время встречи один на один с журналистом, не узнала каторга — «смеяться будут»[620].
Разворачивая перед читателем картину устройства каторги, ее обычаев (тюрьма, распределение на работы, телесные наказания, именуемые «раскомандировкой», мастерские, лазарет, рудники, каторжное кладбище и т. д.), Дорошевич более всего стремится проникнуть в ее внутреннюю, скрытую жизнь. В этом, наряду с постижением личности каторжанина, суть его долгих бесед с убийцей Полуляховым, бродягой Сокольским, ростовщиком Василием Концовым, сектантом Галактионовым, «поэтом» Паклиным, одесским жуликом Шапошниковым, «специалистом по кассам» Павлопуло. Постепенно вырисовывается перед ним страшная карикатура на государство, породившее каторгу, — эта каторжная иерархия, состоящая из майданщиков, «Иванов», «храпов», «жиганов», «хамов» и «шпанки». Ростовщик Концов, обирающий до нитки своих соседей по нарам, оказывается в одном ряду с фигурой официальной — управляющим Дуйскими рудниками Маевым, которому буквально в крепостное владение отдана местная тюрьма. Вся система социальных отношений на каторге в циничной форме дублирует государственные порядки. «Мертвые дома» и «мертвые острова» подобны метастазам страшной болезни, поразившей государство.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});