Агония и возрождение романтизма - Михаил Яковлевич Вайскопф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отсюда, собственно, и судейская лексика Белого; отсюда и симптоматика его обмолвок, выдающая их злободневный подтекст. Мы узнаем, что «адвокат родовой патриотики, Гоголь топит „клиента“ почище прокурора». Так на процессе Промпартии адвокат И. Брауде яростно обличал своих ни в чем не повинных подзащитных, всячески поддерживая обвинение.
Согласно Белому, в повести «вырастает ужас перед патриархальной жизнью, которая приводит к бессмыслице явления на свет без вины виноватого», возведенного в антихристы. Кто не опознал бы тут коммунистической юрисдикции? Впечатляет и аллюзионная морфология: «слово „антихрист“ взято из-за предлога „анти“ (против)»; и снова: «слово „антихрист“ означает лишь „антирод“; в условиях этой жизни „антихрист“ всякий человек»[569].
Для Белого это эквивалент безразмерного термина «антисоветский», – достаточно соотнести «турецкого игумена» с парадигматическим антихристом-Троцким, поначалу изгнанным в ту же Турцию.
Уже в шахтинской трагикомедии прогремело эхо древних хтонических мифов. Предатель-спец – моральный чужак и наймит заграничных хозяев – врылся в самые недра социалистической индустрии с тем, чтобы взорвать, разрушить ее под землей. В разборе «Страшной мести» очень сходные мотивы, акцентированные Белым у Гоголя, тоже прослеживаются к их архаическому корню: вся тема земли связана здесь «с темой мести рода как рока и с темой гор, этих выперших родовых недр». Если мы заменим «род» шахтерской массой, «классом» либо абстрактной совокупностью «трудящихся», получим некий прообраз Шахтинского процесса. «Соединив черты, характеризующие колдуна, – говорит Белый, – с характеристикой других оторванцев от рода, водящихся с иностранцами, видишь: в колдуне заострено, преувеличено, собрано воедино все, характерное для любого оторванца: и тема гор, и жуткий смех, и измена родине»[570].
Но, помимо всего, тут проступает и надрывно-автобиографический аспект книги. В том ее месте, где говорится: «Гоголь – отщепенец от рода и класса – самая подоплека сочиненной им личины»[571], ощутима общая самоидентификация Белого с Гоголем, убедительно прослеженная И. Делекторской[572]. На фоне его тогдашнего вступления в ССП это подспудное самоотождествление с классиком-«отщепенцем» выглядело уже рискованно. Ведь парадоксальным образом его последняя книга, при всем ее негативистском заряде, оказалась и последней попыткой Белого врасти в сервильный коллектив советской культуры. Предисловие Каменева к «Мастерству Гоголя» показывает, что его усилия не увенчались признанием[573]. Вскоре, однако, в число «выродков» попадет и сам Каменев.
И все же поражает та изумительная чуткость, с которой Белый уловил первые раскаты архаической бури – бури тотального террора, призванного истребить любые формы осмысленной и самобытной жизни в СССР.
2019Часть 4. Набоков, или Воскресение романтизма [574]
Интертекстуальная экспозиция
Во вступлении к своей замечательной и недавно переизданной книге о «писателе Сирине» А. А. Долинин справедливо отметил, что «русский Набоков, несмотря на единый для всего его творчества комплекс тем и повествовательных приемов, требует особого рассмотрения» и что его «романы и рассказы до предела насыщены цитатами, реминисценциями, пародиями и прочими откликами как на „наследие отцов“, от Пушкина до акмеистов, так и на творчество современников»[575]. «Показательно, что, много занимаясь в Крыму стиховедческим анализом метрики по схемам Андрея Белого, – констатирует исследователь, – Набоков не проанализировал ни одного стихотворения Серебряного века, ограничившись исключительно классикой – Жуковским, Баратынским, Лермонтовым и др. <…> Набоков только в 1918–1919 гг. подступает к изучению самых азов модернистской литературы»[576].
Добавим, что перечисленная здесь русская «классика» на деле сводилась именно к романтизму, в котором писатель был укоренен[577] и который он сумел всесторонне обогатить – разумеется, с оглядкой и на так называемый британский неоромантизм приключенческого типа (Р. Л. Стивенсон, А. Конан-Дойл, Г. Р. Хаггард и пр.), а с другой стороны – на мировые шедевры наподобие «Мадам Бовари» Г. Флобера, характерно названной им «наиболее романтической» – «the most romantic» – из «сказок», разбиравшихся им в качестве преподавателя[578].
Спору нет, разноплановое воздействие русской словесности на Сирина было уже ярко продемонстрировано многими набоковедами – и тем не менее его интертекстуальная карта по-прежнему пестрит белыми пятнами. В настоящей главе спектр предполагаемых влияний или перекличек будет по возможности расширен – а вместе с тем ограничен русской стадией Набокова.
Пушкинская пора, то есть собственно романтическая фаза отечественной словесности, включая ее массовый фон, привлекала к себе напряженное внимание писателя, особенно в контексте его филологических штудий, – и, разумеется, отозвалась за их рамками. Как известно, одушевленные реминисценции Золотого века встречались у него в изобилии, причем еще до «Приглашения на казнь», «Дара», книги о Гоголе и комментариев к «Евгению Онегину»: Рылеев и Куницын (гость поэта Подтягина) в «Машеньке» (1926), Розен-секундант и Туманский-дуэлянт – в рассказе 1931 года «Лебеда», где они втянуты были в силовое поле набоковского клана – наряду с Корфом (он же «роковой брюнет» в «Соглядатае»), Шишковым и др. (см. комментарий Ю. Левинга к рассказу «Обида» (3: 783–784). Сменив фабульные роли, Розен с Туманским воскресают в «Защите Лужина». А в «Красавице» (1934) Розен (некий барон Р.) сам вызывает «хама» на дуэль. В то же время наследие Золотого века Набоков сочетает с многоликим неоромантизмом последующей русской поэзии, в том или ином объеме захватившим и модернистов, и авангард.
В постсимволистской советской прозе 1920-х – начала 1930-х годов состоялся великолепный реванш романтизма, запечатлевший себя в произведениях А. Н. Толстого, Ю. К. Олеши, И. Э. Бабеля, А. С. Грина и других авторов, со временем, однако, полностью прирученных либо растоптанных властью. Е. Д. Толстая с исчерпывающей убедительностью продемонстрировала то ревнивое и пристальное внимание, с которым Сирин следил, например, за эволюцией А. Н. Толстого (в частности, в обличье казенного писателя Новодворцева из «Рождественского рассказа»), при том, что
путь, проложенный Толстым, – путь к остросюжетному, фантастическому повествованию с постсимволистской мифопоэтической техникой, путь, альтернативный бунинскому, возможно, привлекал Набокова своей дерзкой современностью[579].
В силу чисто биографических обстоятельств он сохранил в эмиграции еще более тесную связь с отечественным изводом романтики, чем его современники, оставшиеся в СССР, но при этом еще энергичнее способствовал его обновлению.
Эротической осью романтической школы остается достаточно внятная сакрализация (а порой, напротив, демонизация) героя и/или его возлюбленной (и vice versa), ориентированная как на библейски-демиургические, так и на христианско-мистические модели с их заведомо неисчерпаемым смысловым потенциалом; спецификой собственно русской романтики можно считать, за некоторыми исключениями, ее эскапистски-спиритуальную асексуальность, обусловленную конфессиональными привязками русской культуры в целом[580]. Но за гранью базового эротического сюжета или наряду с ним европейский романтизм изначально принялся осваивать запас предшествовавшей ему приключенческой литературы с ее страстью к героическим испытаниям, экзотике, неизведанному (тоже органически близкой Набокову), стал вбирать в себя готические нарративы и всевозможную фантастику; и именно в его недрах зародился детективный жанр, одержимый смежным порывом к тайне.
Естественно, что уже «Машенька», как и