Агония и возрождение романтизма - Михаил Яковлевич Вайскопф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В своем театре теней Белый разыгрывает удивительный спектакль функционального перевоплощения. Показ учителя и своего места при нем вторит у него апологетическим филиппикам Троцкого о его подлинной роли при Ильиче, бесстыдно искажаемой профессиональными клеветниками. И подобно тому, как лживые партаппаратчики измышляли всегдашнюю и злокозненную борьбу Троцкого с Лениным, его, Белого, столь же облыжно обвиняют во вражде к Доктору: «…новая клевета возводится на меня: я-де написал пасквиль на Рудольфа Штейнера „Доктор Доннер“ <…> клевете верят!» (ПЯСС: 491).
Совсем рано, еще в 1913 году, Белый почувствовал себя «любимейшим учеником Штейнера, специально ведомым к посвящению, предназначенным к исполнению великой миссии»[554] – более того, как рассказал он в «Материале к биографии (интимном)», его «сыном»[555]. Постепенно все разладилось, однако каким бы напряженным и противоречивым ни стало его подлинное отношение к Доктору, какие бы горькие обиды на него (и особенно на коллег-антропософов), прорвавшиеся в ПЯСС, он ни копил, все же Белый твердо помнил, что некогда Штейнер отечески благословил его на дальнейшие труды (Спивак, 2006: 67, 83).
Правда, расположение учителя носило обычно весьма экономный характер и в Дорнахе выразилось в том, что он «кивнул» Белому, ободрив его в безлично-суммарных комплиментах: «Вы написали прекрасную книгу» (то есть книгу о самом Штейнере и Гете) (ПЯСС: 468) и «Ваши интуиции совершенно верны» (Там же: 486)[556]. Кроме того, при первой их послевоенной встрече в Германии он участливо спросил своего депрессивного приверженца: «Ну, как дела?», на что тот ответил вымученной улыбкой. «Этим и ограничился в 1921 году пять лет лелеемый и нужный мне разговор»[557], – подытожил Белый (Там же: 480) с печальной откровенностью, оттеняющей здесь его почти что мазохистскую преданность вождю.
Чрезвычайно любопытно в ПЯСС мотивирован в то же время сам его переход от той роли скромного и восторженного свидетеля штейнеровского жития, какой она запечатлена в мемуарах, к своему главному – мессианскому – призванию. «Говорить восторженно о других [то есть о Штейнере], постоянно преуменьшая себя, может быть, полезно как упражнение в смирении, но не всегда полезно для правды» (с. 483), – заключает он в концовке трактата, явно предпочитая этому доброхотному смирению горделивую позу коммуниста-Троцкого. Радея о «правде», свое право на наследование он запальчиво подтверждает самоотверженной верностью усопшему, о которой твердит уже с каким-то немецким упорством: «Вспомните только мою верность антропософии и Рудольфу Штейнеру»; «Что я Штейнеру верен, порукой моя пятилетняя русская жизнь; в ней я привык быть „верным“ в деле» (ПЯСС: 480–481).
Естественно, он претендует на теснейшую причастность и к интеллектуальному и духовному наследию усопшего – как претендовал на нее Троцкий по отношению к Ленину. В этот рациональный план переключается и этическая тема верности Штейнеру: «Я верен XXXIII курсу лекций, который не курс, а ракурс лекций и пленумов» (ПЯСС: 471). Помимо того, Белый ссылается на «огромный опыт», отложившийся в нем «от 400 лекций Штейнера, медитаций» и пр. В тягостно-филистерской обстановке германского Общества он испытал тогда невиданный подъем «на орлиных крыльях», и этот взлет, пишет Белый, «нес меня, минуя людей, к моему учителю Штейнеру, от которого за четыре года я получил безмерное».
Сверх того, он и сам подчас упреждал учение Штейнера, пока еще ничего не зная о нем, – как Троцкий часто опережал в чем-то Ленина, признававшего позднее его правоту. Уже юношеские штудии Белого по «теории знания» указывали «выход в том же направлении, в каком он указан Штейнером». Чуть ниже сказано:
Мне и теперь стыдно подчеркивать, что курс 1914 года Рудольфа Штейнера <…> есть антропософская, но полная транскрипция моей «Эмблематики смысла».
Еще через несколько строк, полемизируя заодно с былыми символистскими недоброжелателями, он снова заявляет (с инерцией фальшивого самоумаления):
Повторяю, – пигмею, мне, – стыдно подчеркивать свое сходство в идеях с гигантом; не ради пустого тщеславия я это делаю, а чтобы стало ясно и тем, кто не понял меня в моем якобы перебеге к Штейнеру, и тем, кто не увидел меня в Штейнере до этого перебега, – чтобы стала окончательно понятной моя несносная принципиальность… —
и т. д. (ПЯСС: 455–457). Упреждая учителя, он вместе с тем как бы равновелик ему; и все же к концу трактата, где его амбиции обретут величавое полнозвучие, Белый возвещает, что о «действительностях творческого познания» ему, уже в его юношеской «Эмблематике», вообще было «прекрасно известно до книг Штейнера». А в последующих спорах он иногда даже поправлял учителя (ПЯСС: 487) – подобно тому, как Троцкому случалось вступать в плодотворный спор с Ильичом.
В другой своей, незаконченной исповедальной рукописи, оставленной в 1928-м, Белый строит ту же далеко идущую мысль в более извилистой манере. Одобрительный взгляд, с кафедры однажды брошенный Штейнером
на меня, относился ко мне, к моей работе извлечения его теории объяснения, о которой, быть может, и он не подозревал и на важность которой я ему в его прочтении моей работы указал <…> Усыновляя нашу с ним теорию объяснения и называя ее своей <…> он, так сказать, прививал мой подход к антропософии к своему; на многое я бы не осмеливался впоследствии, если бы не получил от доктора санкций по-своему говорить об антропософии[558].
Настоящая, отеческая передача самой преемственности с пафосом маркируется им в его излюбленной, хотя и несколько натянутой символике вещих соответствий. В 1923-м, прослышав о словах учителя, «что аппарат этого [Антропософского] общества – труп», Белый, наперерез тому, что его «механически отделило от Штейнера», бросился,
сорвавшись с одра, к нему в Штутгарт, где имел свидание-прощание с ним, многое мне разрешившее в будущих годах моей кучинской жизни; в нем – заря нового расцвета антропософии в моей душе, но уже… без… морды «Общества», с которым все счеты кончены.
Не я их кончал.
Кончила их героическая кончина Рудольфа Штейнера (в день нашего прощания с ним, 30 марта); 30 марта я поклонился человеку, давшему мне столько, и зная, что еду в Россию и его не увижу – долго; 30 марта 1925 года его не стало; мое «долго» стало дольше, чем я думал.
Смерть здесь; победа – там (ПЯСС: 481–482).
В чем, собственно, состояло «прощание», не сказано, но абсолютно ясно, что там – это в России, куда отныне перешло штейнеровское наследие в лице Андрея Белого и где антропософии, как он верит, предстоит воскреснуть вместе с ним,