Полка. О главных книгах русской литературы (тома III, IV) - Станислав Львовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кому и чему Набоков говорит «Да»?
Есть сведения, что Набоков намеревался назвать роман «Да». Скорее всего, намеревался в шутку, такое название звучало бы избыточно «авангардно» (несмотря на величайшую новаторскую энергию, внешне тексты Сирина имитировали классические любовные или детективные романы). Но это «Да» – вполне заключённое в итоговом «Дар» – соответствует пафосу романа: приятию противоречивого, разноцветного, сияющего, прекрасного мира. Нищий герой болтается по Берлину в дырявых ботинках, но ни нищета, ни состояние ботинок не мешают ему восхищаться великолепным зрелищем бытия и его магической невидимой подкладкой, на которой начертаны до поры неясные узоры судьбы.
По справедливому замечанию Александра Долинина, «в контексте эмигрантской полемики между литературными партиями набоковское «Да» должно было прозвучать как ответ на нигилистические настроения поэтов и писателей «парижской ноты», перекликающийся с тем, как возражал им Георгий Федотов[617], когда призывал: «Сквозь хаос, обступающий нас и встающий внутри нас, пронесём нерасплёсканным героическое – да: Богу, миру и людям»[618].
С пушкинским «Дар напрасный, дар случайный, / Жизнь, зачем ты мне дана?» Набоков впрямую полемизировал во «Втором добавлении к "Дару": «Да, конечно, напрасно сказал случайный и случайно сказал напрасный», а косвенно полемизирует всей книгой, исполненной жизнеутверждающего пафоса (на самом деле, конечно, именно пушкинского).
Человек в тяжелейших обстоятельствах поёт гимн мирозданию – это производит впечатление.
Ближе к концу романа Фёдор даже предполагает, что способен написать практическое руководство «Как быть счастливым».
Что мог бы написать Фёдор Годунов-Чердынцев в брошюре «Как быть счастливым»?
«…Фёдор Константинович, как всегда, был обрадован удивительной поэзией железнодорожных откосов, их вольной и разнообразной природой: заросли акаций и лозняка, дикая трава, пчёлы, бабочки, – всё это уединённо и беспечно жило в резком соседстве угольной сыпи, блестевшей внизу, промеж пяти потоков рельсов, и в блаженном отчуждении от городских кулис наверху, от облупившихся стен старых домов… ‹…› Куда мне девать все эти подарки, которыми летнее утро награждает меня – и только меня? Отложить для будущих книг? Употребить немедленно для составления практического руководства "Как быть Счастливым"?»
Будущие книги – ключевой момент. Выписанный рецепт по эксплуатации великолепного Подарка подходит не всем. Чтобы блаженно отчуждаться от угольной сыпи, необходимо помножить всеобщий дар на индивидуальный, на литературный талант, позволяющий конвертировать в стихи (а потом, возможно, и в капитал, как минимум символический) великолепный сор повседневности. Безногая нищенка – повод для эстетического переживания, поскольку она, вопреки своему телесному статусу, торгует «парадоксальными шнурками».
Более очевидна некоторая узость подобной идеи на примере рассказа «Истребление тиранов», написанного в 1938-м. Там рецептом торжества над непобедимым сатрапом становится очищающий смех, срывающий покровы, обнажающий ничтожность насилия: в высоком смысле с этим спорить глупо, но как реальный план сработает вряд ли. Схема в «Даре» – подняться над ужасами мира на крыльях художественного творчества – очень похожая; она предлагает спасение высшим существам, способным спознаться с метафизикой. Она более реалистична, но всё же получается пособие лишь для тесного круга, для Поэтов. Идея, как нынче бы выразились, чересчур элитистская.
Кроме того, поэзией железнодорожных откосов сыт не будешь; восхищаться ими куда удобнее, если имеешь какой-то тыл. Пока Фёдор наливается солнцем на Груневальдзее, Зина стучит по клавишам машинки в душной конторе. Она ещё не жена Фёдора и даже не любовница, но именно она даст ему денег заплатить за квартиру. Но и жена автора, пока он обдумывает на прогулке гениальную книгу, не разгибаясь стучит на машинке и портит глаза за техническими переводами. «Вольный художник – самоотверженная Муза» – формула справедлива для обеих пар: Фёдор – Зина и Владимир – Вера.
Последние части «Дара» сочинялись на фоне страстного романа Набокова с Ириной Гуаданини, зарабатывавшей стрижкой собак, который разыгрался в Париже в начале 1937-го. Набоков, у которого недавно родился сын, даже обдумывал уход из семьи. В результате он остался с Верой и прожил с ней до конца своих дней, но «Зинины» страницы «Дара» звучат как список условий для Веры, которые он начал формулировать раньше, сразу после знакомства («Вчера я видел тебя во сне – будто я играл на рояли, а ты переворачивала мне ноты», из письма от 12 января 1924 года)[619].
Муза должна знать своё место, терпеливо работать, снисходительно относиться к причудам господина (Фёдор, обещав Зине пойти с ней на бал, садится подвзбить что-то в рукописи и забывает о празднике), должна сама понимать его потребности (Зина по своей инициативе даёт деньги Фёдору, он её вовсе не просит).
«Всё равно, лучшей жены не найду. Но нужна ли мне жена вообще? "Убери лиру, мне негде повернуться…" Нет, она этого никогда не скажет, – в том-то и штука» – в таких терминах рассуждает Фёдор о своей любви.
В конце книжки Зина пытается заинтересовать Фёдора своей жизнью, показывает свои фотографии… Им посвящён равнодушный абзац, на последней фотографии Зина вышла плохо, «зато на первом плане – царственная машинка, с блеском на рычажке каретки».
Является ли глава о Чернышевском «пасквилем» и «хамит» ли Набоков другим героям «Дара»?
«Писать пасквиль на человека, страданиями и трудами которого питались миллионы русских интеллигентов, недостойно никакого таланта», – говорит Фёдору Годунову-Чердынцеву редактор Васильев. Схожее мнение сложилось в «Современных записках»: вплоть до того, что один из редакторов, Марк Вишняк[620], пригрозил выйти из редакции в случае публикации – и нашёл поддержку у коллег. Уже в США Набоков предложил «Жизнь Чернышевского» в антологию эмигрантской прозы, но дело не выгорело: «Чернышевский для социалистов икона, и если мы это напечатаем, то погубим сборник, так как рабочая партия его не будет раскупать»[621]. После выхода полного издания Георгий Адамович, наконец-то прочитавший четвёртую главу, упрекнул автора за «капризное легкомыслие». Валентин Лукьянин, редактор, первым напечатавший «Дар» в перестройку, был вынужден оговориться двухстраничным извинением, прежде чем «представить читателю в окарикатуренном виде благороднейшую фигуру в истории российского демократического движения»[622].
Действительно ли Набоков (формально – Годунов, но здесь место для знака равенства) сочинил о Чернышевском настолько жестокий пасквиль? Признаем, что автор беспрецедентно безжалостен к своему герою, прожившему тяжелейшую жизнь реальному человеку. Интимные моменты цинично выпячены, все проблемы личности – степень чистоплотности, больной от дешёвой пищи желудок, отрицательный талант к любому рукоделию – заострены, подчёркнуты и осмеяны. Отдельно высоколобый автор потоптался по интеллектуальной продукции, нашёл лёгкую добычу.
Набоков в связи с Чернышевским пренебрёг прощением и милосердием – и мы имеем право на этическую оценку его позиции. Но и Набоков, безусловно, считал себя вправе на любой тон разговора о человеке, который, с его точки зрения, успешно провоцировал грядущую чудовищную революцию. Идея ответственности прекраснодушных ревдемократов за катастрофу и сейчас не для всех очевидна, а тогда и вовсе казалась экзотичной, и Набоков, убеждённый в её справедливости, логично отстаивал её со всеми пушками наперевес.
При этом Набоков, как вояка из легендарных благородных эпох, помнит, что врагу следует оказать и уважение. Он неоднократно искренне восхищается смелостью и честностью Чернышевского, называет его действительным героем, он, по словам Сергея Гандлевского[623], «посвящает Чернышевскому сонет такой красоты и великодушия, перед которым меркнут все демократические славословия».
Что скажет о тебе далёкий правнук твой,
то славя прошлое, то запросто ругая?
Что жизнь твоя была ужасна? Что другая
могла бы счастьем быть? Что ты не ждал другой?
Что подвиг твой не зря свершался – труд сухой
в поэзию добра попутно обращая
и белое чело кандальника венчая
одной воздушною и замкнутой чертой?
Увы! Что б ни сказал потомок просвещённый,
всё так же на ветру, в одежде оживлённой,
к своим же Истина склоняется перстам,
с улыбкой женскою и детскою заботой,
как будто в пригоршне рассматривая что-то,
из-за плеча её невидимое нам.
Вопрос о «хамстве», однако, не сводится к «Жизни Чернышевского». Вот неожиданное наблюдение