Изгнание - Лион Фейхтвангер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Чего вы хотите? — спросил он сухо, злобно, глаза его жестко поблескивали из-за стекол очков. — В конце концов ведь он жив.
Этого уж ни Траутвейн, ни тем более маленький, горячий Вейсенбрун не могли стерпеть.
— Какая низость, — вскипел Траутвейн. — Вы удовлетворяетесь тем, что ваши редакторы «живы»?
— Что ж это? — крикнул Вейсенбрун. — Вы не возражаете против того, что их силой увозят за границу и сажают за колючую проволоку? Прикажете нам молчать?
— Хотел бы я знать, — горячился Траутвейн, — что вы понимаете под выражением «боевой орган»? Вам нужна не газета, а свинарник.
Господина Гингольда ничего не брало.
— Видите ли, уважаемый господин профессор Траутвейн, — сказал он наставительно, маленького Вейсенбруна он вовсе не замечал, — это и есть та самая неумеренность, от которой я хочу уберечь и вас, и мою газету. Но раз вы не желаете слушать советы старого, опытного человека… — И он выразительно пожал плечами.
Гейльбрун давно уж чуял, куда гнет Гингольд, чуял, что он хочет потихоньку выжить Зеппа. Опасаясь, что Траутвейн сделает эту глупость швырнет Гингольду в лицо свой отказ, — он вторично бросился на выручку. Некоторое время они еще ссорились, Зепп бранился вовсю, но, прежде чем он успел совершить непоправимое, они разошлись.
17. Романтика
Ганс все еще не оставлял намерения втянуть Зеппа в Народный фронт. Но больших надежд уже на это не возлагал. Он все больше убеждался, что в политике отец беспомощен, Ганс был на митинге в защиту Фридриха Беньямина, видел, какое впечатление произвела речь Зеппа, сам был захвачен ею; отец, думал он, достоин любви и уважения. И все же он понимал, что Зепп сел не в свои сани. Ганс ставил отцу в большую заслугу, что тот почти совершенно забросил музыку ради политической публицистики. Но это не спасает его работу от полной бесперспективности. Зепп безнадежно заскорузлый политик. Он не нашел правильного пути, а ведь чего бы, казалось, проще. Уж лучше бы он не расставался со своей музыкой.
Чем меньше Ганс делился с Зеппом, тем лучше он чувствовал себя в обществе своего умного друга, переплетчика Меркле. У него проводил он почти все свободные вечера.
Ганса стало разбирать сомнение, имеет ли вообще смысл сколачивать немецкий Народный фронт. Он не раз присутствовал при разговорах эмигрантов, бесконечных разговорах, которые всегда выливались в одно и то же истерическое и бесплодное нытье. Он рассказывал дядюшке Меркле о своих впечатлениях. Немецкие эмигранты — сплошь труха. Какой смысл их объединять? Если смести в кучу много трухи — она все же останется трухой. Разъясняя свою мысль, Ганс усердно рисовал. Он в десятый раз старался уловить облик низенького, живого дядюшки Меркле, его жилистую худобу, светлые, умные глаза, густые усы над тонкими губами. Отдельные черты ложились правильно; но в целом образ получался слишком сухой, он не давал представления о ясном, веселом и строгом уме его друга.
Дядюшка Меркле твердо держался идеи Народного фронта. Верно, что среди руководителей социал-демократии и радикальной буржуазии, то есть тех, кто мог бы войти в Народный фронт, очень мало людей политически мыслящих, большинство — нули. Но рядом с единицей большое количество нулей дает внушительную цифру; так почему бы не поставить перед нулями единицу?
Ганс продолжал рисовать и внимательно слушал. Он обдумывал слова дядюшки Меркле. Вспоминал Гарри Майзеля, который при всей своей энергии и одаренности погиб оттого, что не мог решиться примкнуть к какому-нибудь целому. Единица ничто без нулей, нули ничто без единицы. Жаль, что Зепп не извлек из судьбы Гарри Майзеля того логического вывода, что без солидарности нет успеха, что обособленные выступления обречены на неудачу.
Дядюшка Меркле любил Ганса и исподволь воспитывал его в духе своих идей. Ему хотелось довести до сознания Ганса, что коммунистическая идея при всем ее суровом реализме не есть нечто бескрылое. Нет ничего более «романтического», чем сама действительность; как чистая вода под лучами солнца переливается всеми цветами радуги, так и действительность расцвечивается яркими красками, если уметь в нее вглядеться. Переплетчик Меркле при случае знакомил Ганса с немецкими коммунистами, проводившими подпольную работу в третьей империи. Эти подпольщики изо дня в день ставили на карту свою жизнь, а между тем в их работе на первый взгляд не было ничего яркого или героического, она была однообразна, и результаты ее, казалось, не соответствовали громадности риска. Но трудное, однообразное и опасное дело — втащить на гору свой маленький камешек озарялось грандиозным величием здания, для которого предназначается этот камешек. Вот в чем заключалась чудесная, романтическая сторона с виду такой будничной работы — нуль осознавал свое значение, он служил стоящей впереди единице.
Конечно, переплетчик Меркле не навязывал Гансу подобных мыслей, а работники подполья, с которыми он знакомил юношу, по всему своему складу избегали громких слов. Они вообще говорили немного, их речи и поведение казались заурядными. Но Ганс сам пришел к тому, к чему неизбежно должен был прийти: он понял, что эти люди, люди с такими простыми словами и жестами, шли к необычайным свершениям, а не избирали избитых путей, как большинство тех, которых шумно прославляли, потому что они не скупились на романтические слова и жесты.
Ганс, несмотря на реалистический склад своего характера, умел мечтать как никто. Его юношеские мечты уносили его, например, в Республику немцев Поволжья. Ему рисовалось, как в этот автономный край Советского Союза собирается, спасаясь от нацистов, все лучшее, что есть в германской культуре, а главный город этой республики на Волге становится советским Веймаром. И в самом деле, почему нельзя это осуществить? Ведь лучшие представители немецкой интеллигенции и деятелей искусства изгнаны из Германии и рассеяны по всему белому свету…
Дядюшка Меркле слушал Ганса, излагавшего ему свои мечты, и улыбался про себя. Он-то знал, что главная задача, которая стоит теперь перед республикой на Волге — это рационализация сельского хозяйства и превращение города Энгельса не в Иену или Веймар, а в разумно управляемый центр по производству сельскохозяйственных продуктов. Но дядюшку Меркле радовало, что Ганс не стал рассудочным сухарем.
Ганс старался покрепче связаться с юношескими объединениями эмигрантов. Он принимал участие в их собраниях и пропагандировал среди их членов идеи Народного фронта. Юные эмигранты вели безотрадную жизнь, будущее их было неясно, а то, что они слышали вокруг себя от взрослых, была горькая, дрянная, истерическая болтовня. Поэтому их очень привлекали сдержанность и простота Ганса, его деловитые, всегда конкретные высказывания; у Ганса появились друзья, товарищи.
Особенно сильно привязался к нему Клеменс Пиркмайер, долговязый, тощий юноша с худым лицом и словно срезанным подбородком, с редкими волосами и рассеянным, отсутствующим взглядом больших синих, лучистых глаз. Его отец, видный деятель католической партии, был убит гитлеровцами. Друзья отца устроили Клеменса в Париже и взяли на себя дальнейшую заботу о нем. Клеменс Пиркмайер был юноша кроткого нрава, старательный и трудолюбивый, большой тугодум. После смерти отца, которого он очень любил, Клеменс часто впадал в меланхолию. Учителя находили его послушным, но пугливым и неповоротливым; нелегко было вытащить его на люди. Те, кто знал Клеменса Пиркмайера, удивились, когда этот застенчивый юноша на одном дискуссионном вечере союза католической молодежи, вдруг, отважившись, подошел к Гансу и, запинаясь, почтительно обратился к нему с каким-то вопросом.
С этого вечера Клеменс жадно искал общества Ганса. Многие дарили Ганса своим доверием, хотя он не очень этого домогался, но никто не тянулся к нему так, как Клеменс Пиркмайер. Перед ним, и только перед ним излил Клеменс в бессвязном потоке слов все, что накипело у него на душе, мысли, желания, чувства; он забросал Ганса бесчисленными вопросами.
Ни убийство отца, ни преследования христиан в третьей империи не поколебали веры Клеменса Пиркмайера. Его угнетало то, что многие верующие католики изменили миссии, возложенной на них богом, или по меньшей мере уклонились от нее. Ведь если менялы снова проникли в храм{89}, то высший долг католиков — изгнать их оттуда. Воинствующая церковь была теперь единственной законной представительницей христианства; надо возлюбить Христа, который явился, чтобы принести меч{90}. Но мужи, на которых лежала эта миссия, большей частью оказывались недостойными ее. Клеменса охватывало гневное немое отчаяние. Мир погибал, наступал век антихриста. На всех стенах много раз повторялось: «Мене текел»{91}, они были сплошь исписаны этим «мене текел», так что уж и местечка бы не нашлось для какой-нибудь другой надписи. И все же ничто не изменилось, Везде слепота, озверелая глупость, куда ни повернись, отовсюду на тебя, торжествующе ухмыляясь, смотрит сатана.