Изгнание - Лион Фейхтвангер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На этот раз Ильза, очевидно, хотела просить его выступить на собрании, где она предполагала произнести речь с призывом к борьбе за освобождение Фридриха Беньямина. По существу мысль о таком митинге протеста была неплохой; общество, само по себе вялое, надо все время встряхивать, а публичное выступление такой красивой, элегантной женщины, как Ильза Беньямин, со столь необычной судьбой, было неплохим средством вновь расшевелить в широких кругах затухающий интерес к делу Беньямина. Ее желание, чтобы он выступил на этом митинге, было понятно: имя Зеппа Траутвейна благодаря его статьям было навсегда связано с делом Фридриха Беньямина. Ему же казалось неприятным это совместное выступление с Ильзой Беньямин перед парижской публикой; оно представлялось ему кривлянием, погоней за сенсацией. Но он не знал, как ему мотивировать свой отказ.
Его предположения оправдались. Ильза попросила его выступить вместе с ней. Неприязнь Ильзы к шумному, самоуверенному Траутвейну с его мещанскими взглядами была не меньшей, чем его неприязнь к ней. Но чутье подсказывало, что это будет великолепный контраст, если на митинге рядом с ее грациозной, холеной, хрупкой особой предстанет небрежно одетый, неуклюжий Зепп; его грубоватая наивность, его мужественность выгодно оттенят ее трогательную беспомощность. Она изо всех сил старалась уговорить его и действительно добилась того, что он сердито буркнул «хорошо».
А уж раз согласившись, он с жаром взялся за подготовку митинга. В нем вспыхнул прежний огонь, борьба за Фридриха Беньямина показалась ему вдруг важнее всякой другой формы протеста против — третьей империи. Даже в этом подлом мире можно победить варварство единой волей людей к правде и разуму. Продемонстрировать это было целью, во имя которой никакая жертва не казалась слишком трудной, даже отказ Зеппа от своей музыки. Участь Фридриха Беньямина — символ, все они жертвы насилия в эту коричневую эпоху. Зепп снова зарядился негодованием, и ему удалось с прежней непосредственностью и силой почувствовать ту неукротимую ненависть, которая в свое время побудила его во имя освобождения Фридриха Беньямина отказаться от музыки, составлявшей смысл его жизни.
По своему обыкновению, он не составил заранее свою речь и даже никаких заметок не сделал. Он ограничился внутренней подготовкой; как только он увидит перед собой аудиторию, как только вынужден будет заговорить, придут те настоящие, подсказанные минутой слова, которые наполнят сердца слушателей великим гневом его собственного сердца.
К сожалению, перед самым митингом произошел небольшой инцидент, который, как это ни смешно, чуть было не нарушил его приподнятое настроение. Перед самым уходом из дому Анна предложила ему надеть свежую рубашку. Зепп отказался. Достаточно того, что он побрился, больше он не намерен тратить времени на всякие пустяки.
— Для чего придут люди, — спросил он запальчиво, — глазеть на мою рубаху или протестовать против насилия над Фридрихом Беньямином? Кому мой воротничок покажется недостаточно свежим, на того мне наплевать, не для таких людей я буду говорить.
В конце концов Анна все-таки уговорила его переодеться, но досада его не прошла.
Однако на митинге, стоило ему заговорить, как все мелкое, будничное отпало и его ненависть к глупости и варварству, его страстная жажда доброго и разумного и вольном и чистом порыве хлынули наружу. Быстро отделался этот обычно такой неуклюжий человек от всякой скованности. Его свободная, терпкая, безыскусственная мюнхенская манера, его крепкий французский язык, его характерное произношение быстро снискали уму симпатии слушателей. Зепп почувствовал связь с аудиторией, он находил нужные слова, он был искренен, был самим собой.
Анна очень его любила, он стоял высоко на трибуне, такой молодой, настоящий, пламенный. Его костлявое лицо со славным широким лбом и глубоко сидящими, юношески восторженными глазами было красивым, живым, значительным. Она не замечала его потертого костюма, хотя ему все-таки не следовало носить его; человек, стоявший на трибуне, был тем Зеппом, которого она двадцать лет тому назад безгранично и навсегда полюбила.
Зепп в этот вечер многих привлек к участию и борьбе за Фридриха Беньямина, митинг прошел с большим успехом. Сотрудник «Парижских новостей» Вейсенбрун написал о нем восторженный отчет.
Но заметка о митинге, которую увидели на следующее утро читатели «ПН», далеко не отличалась восторженностью. Это было несколько вялых, бесцветных строк, прискорбно выделявшихся на фоне горячих отзывов французской прессы. Удивленный Траутвейн спросил коллегу Вейсенбруна, неужели митинг произвел на него такое слабое впечатление. Маленький, подвижной, импульсивный Вейсенбрун был возмущен гораздо больше Зеппа. Напротив, ответил он, митинг удался необычайно, и он написал о нем большую, горячую статью. Чья рука тут действовала, он еще не установил, но он дознается и подымет такой скандал, что под Триумфальной аркой будет слышно.
Оказалось, что статья отредактирована не кем иным, как господином Гингольдом, собственноручно. Вся редакция была возмущена.
В присутствии Зеппа и Вейсенбруна Гейльбрун предложил Гингольду объяснить свои действия. Какой дьявол вселился в него, спросил его Гейльбрун, почему он выбросил блестящую статью Вейсенбруна и вместо нее поместил несколько жалких строк, которые принесут больше вреда, чем-пользы.
Гингольд предвидел объяснение и заранее вооружился. Фальшиво-ласковая улыбочка обнажила его плохие зубы, выделявшиеся на фоне четырехугольной, черной с проседью бороды. Чего от него хотят господа редакторы? Разве Германия и Швейцария не договорились представить дело Беньямина на решение третейского суда? Разве «ПН» не ликовали по поводу этой победы — и вполне справедливо? Прекрасно, добились своего, ведется следствие. Правильно ли вмешиваться теперь? Пока ведется следствие? Нет, это неблагородно, более чем неблагородно, это неумно, это может только повредить. Гимны, подобные статье редактора Вейсенбруна в ее первоначальном виде, могут оказать только обратное действие тому, на которое были рассчитаны. Такая неистовая похвала несолидна, а он, Гингольд, желает, чтобы газета велась солидно, он придает этому большое значение. И разве господин профессор Траутвейн не заинтересован в том же? Разве солидно — заниматься саморекламой? И разве от отчета в его первоначальном виде не создавалось впечатление, будто «ПН» превозносят себя и собственных редакторов за деятельность в пользу Беньямина? Нет, это не дело для «ПН». Господин Вейсенбрун взял не тот тон. Господин Гингольд полагает, что, сократив до надлежащего размера этот несдержанный отчет, он им всем оказал добрую услугу.
Сухим, скрипучим голосом, назидательно, с раздражающим апломбом выкладывал он свои пошлые софизмы. Вот он сидит, ни дать ни взять президент Линкольн, и поглаживает бороду. Он чувствует свою правоту. Уж не для того ли он поставил на ноги эти «ПН», чтобы делать рекламу господину Траутвейну? Он ликует. Теперь он одним ударом убил двух зайцев. Во-первых, он поднимется по мнении господина Лейзеганга, который убедится, что он верен взятым на себя обязательствам, а во-вторых, он покажет своим зарвавшимся подчиненным, кто здесь хозяин.
Траутвейна так и подмывало грубейшим образом отчитать Гингольда. Этакое ничтожество. Этакий гад вонючий. Но Гейльбрун не дал ему заговорить; желая уберечь вышедшего из себя человека от безрассудного шага, он ответил сам. Существует ли для «ПН» более кровное дело, чем дело Беньямина? Если редакторы в своей собственной газете не смеют возмущаться тем, что насильники похитили их товарища и бросили его в свой каземат, для чего же тогда существуют «ПН»? Траутвейн зажег аудиторию. Разве не позор, что «ПН» дали об этом более бледный отчет, чем любая французская газета? Подумайте о Фридрихе Беньямине. Пока третейский суд соберется, пока вынесет свой приговор, много воды утечет. А Фридрих Беньямин тем временем сидит в концентрационном лагере. Вам известно, что ото значит.
Господину Гингольду стало не по себе. Слова Гейльбруна произвели на него впечатление. Он страдал одной слабостью — его легко было разжалобить. Непорядочно со стороны Гейльбруна играть на этой его слабой струнке. Но сегодня Гейльбрун просчитался. Сегодня господин Гингольд останется тверд. Это его долг по отношению к семье, к заключенному договору, к человечеству. Он замкнет свое сердце.
— Чего вы хотите? — спросил он сухо, злобно, глаза его жестко поблескивали из-за стекол очков. — В конце концов ведь он жив.
Этого уж ни Траутвейн, ни тем более маленький, горячий Вейсенбрун не могли стерпеть.
— Какая низость, — вскипел Траутвейн. — Вы удовлетворяетесь тем, что ваши редакторы «живы»?
— Что ж это? — крикнул Вейсенбрун. — Вы не возражаете против того, что их силой увозят за границу и сажают за колючую проволоку? Прикажете нам молчать?