Русские дети (сборник) - Белобров-Попов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Эй, дебил, сыграй на губе, — говорит мне человечек без ног. Вместо ног у него доска, с колёсиками и подушкой из ваты.
Я играю. Он говорит:
— Ты — талант. Будешь со мной работать.
Человечек хочет меня схватить, но я увёртываюсь, и он отстаёт. Вдруг я вижу, его доска едет прямо на трамвайные рельсы. Я хочу закричать, но поздно — визг и гром, я прибавляю шагу.
— Ночь дурацкая! Спать не хочу! Луну с неба сниму, зажарю и съем! — говорит мне ещё один человек, с ногами.
Я ему говорю, что день, но он спорит, утверждает, что ночь, я ему говорю: «Глядите» — и показываю на синь и прожелтни, а он спорит, хватает меня за шею, я отталкиваю его рукой, и человек с ногами ударяется головой о камень. Он лежит, а я иду дальше, к тому месту, про которое сказал акуака.
Я иду не один. У меня в кармане в мешочке, в свёрточке, в камешке черноморском в крапинку, в левом его овале, мамина душа спрятана. Та, которая у неё болит. Я её специально унёс, пусть болит у меня в кармане.
За мостом, за церковью с колокольней, начинаются глухие места. У меня здесь будто слух отключили. Я пытаюсь послушать камень, приближаю ухо к стене, но оно ничего не слышит. Деревья здесь тоже глухонемые, мычат непонятно что и тянутся к горлу ветками.
— Эй, ты — ты-ты-ты, — говорит мне лиловый дядька. — Дай немного мелочишки на молочишко.
Я вытаскиваю монету с нулём, из нуля смотрит белый глаз, «отдай ему меня», говорит.
Я отдал, лиловый дядька смеётся.
— Что же, добрая душа, — говорит, — не нашлось монетки поменьше? Ну-ка, ну-ка, подойди-ка поближе, покажи-ка, что в твоей голове.
— У меня в голове церковь, — отвечаю я лиловому дядьке.
Он хватает меня за голову, с неба падает усталая чайка прямо этому лиловому в капюшон — капюшон у него откинут, — дядька падает спиной на асфальт.
Я иду по улице дальше. Обхожу люк, он открыт, из него ко мне протягивается рука. Со мной такое однажды было. Так же протянулась рука и хотела утащить в люк, и если бы не подошла мама, наверняка бы утащила меня под землю. Мамы сегодня нет, есть мамина душа, но она в кармане, болит тихо в камешке черноморском.
— Ты не Федя? — спрашивает рука. — А то знала я одного Федю. Хороший парень был, краснощёкий, помер. От горчичников, сгорел заживо. А родителей потом посадили. Бабка с дедом утопились в колодце. А собаку раздавил трактор.
— Я не Федя, — говорю я руке.
— Ты живую Бабу-ягу видел? — спрашивает рука. — А то могу устроить показ бесплатный.
— Она страшная? — спрашиваю я руку.
— Ну не то чтоб, — отвечает рука. — Страшная, если в дом к ней войдёшь, лежит голая, протянулась из угла в угол, брюхом в потолок упирается. А на улице ничего особенного.
— Я пойду, — говорю я ей.
— Попрощаемся, — говорит рука и разворачивает ко мне ладонь. Ладонь грязная, в сине-жёлтых струпьях.
— До свиданья. — Я начинаю пятиться, потом бегу от неё по улице.
Бегу долго, снова перехожу на шаг, сердце прыгает, затем успокаивается.
Близко место, которое мне назначено. Я чувствую его цвет и запах. Там вода, я чувствую воду, и гранит, я чувствую его холод. Акуака мне его выбрал.
Шелест сзади, кто-то идёт за мной, оборачиваюсь, никого не вижу. Иду дальше, снова кто-то идёт, невидимка или умеет прятаться. Я оглядываюсь, скашиваю глаза, слышен шелест, человека не видно.
Дом кончается, начинается следующий. Подворотня, я — в подворотню, через двор — на другую улицу. Убежал? Не знаю, иду вперёд. Место близко, я подхожу к реке, она широкая, со спусками и мостами, с запахами старой воды и плавучими мазутными островками.
Нужный спуск, мост вдалеке, день густеет, перерождаясь в вечер.
Есть в году такая секунда — заклятая, сказал акуака, — если ты в эту секунду войдёшь, потому что она как щёлка, или отблеск между светом и темнотой, так вот, если в неё войдёшь, то сможешь сделать с временем всё, что хочешь. Или сжать его в шарик тугой-тугой, или растянуть, как резинку, или сделать из него трубочку, через которую, только дунешь, люди сразу сделаются такими, какими тебе хочется их увидеть, а не какими они почему-то стали. Акуака сказал, сегодня. Здесь, на спуске, где вода и гранит. Заклятая секунда. Сегодня.
Я стою и гляжу на воду. На ней плавает моё отражение. Я протягиваю руку к нему, и оно протягивает мне руку. Наши руки почти что встретились, но я отдёргиваю свою руку и прячу. Потому что я стыжусь своих рук, и стыжусь своего стыда, и ничего не могу с ним сделать.
Это чувство появилось давно — сначала как стыдливое удивление, что рука моя имеет пять пальцев, из которых глядят нелепо овальные пластины ногтей. Что на лице у меня есть рот, во рту есть зубы с желтоватым налётом. Что под кожей, по извилистым трубкам, течет красная солёная жидкость, перемещаются узлы и суставы, и всё это, громоздкое и нелепое, называется «моё тело». Моя б воля, я бы выбрал другое. Прозрачное, невидимое, как воздух.
Отражение спрятало руку тоже.
Уже скоро. Главное — успеть проскользнуть в игольное ушко, или щёлку, а там-то уж я знаю, что делать.
Речная поверхность морщится, собирается в игрушечную гармошку, рябь, пошедшая по воде, ударяет по щекам ветром. Линейка невысоких деревьев с белой состарившейся корой, протянутая вдоль набережной к мосту, выгибается дугой к небу, и деревья отрываются от поверхности.
Я стою на гранитной кромке. Река, только что почти неподвижная, стремительно несётся мимо меня. Тень чего-то сильного и живого смутно видится в речной глубине. Это рыба, большая, сильная. Она стоит в бегущей воде, лениво поводя плавниками. Она хозяйка и сильнее реки, её бока, серебристо-белые с ровным красноватым отливом и чёрными отметинами над брюхом, вздрагивают строптиво и мелко, когда она поднимается над струёй. Она глотает прохладный воздух и, перед тем как раствориться в потоке, смотрит на меня пристально.
Заклятая секунда. Пора. Рыбий взгляд означает знак.
Сейчас я впрыгну в световую чешуйку, отделившуюся от стремительного потока, в каплю времени на секундной стрелке, достигшей желанного рубежа.
Шелест за спиной, ну и пусть. Теперь мне невидимка не страшен. Скоро я сверну время в трубочку, и мама с папой перестанут ругаться, и мне не нужно будет превращаться в полинезийца, чтобы меня кто-нибудь замечал.
— Эй, дебил, сыграй на губе, — раздаётся за спиной голос.
— Ты-ты-ты, покажи-ка, что в твоей голове, — вторит ему другой.
— А собаку раздавил трактор. Попрощаемся? — говорит третий.
Голос один и тот же. Это говорит акуака. Он толкает меня в мутную воду, и время моё кончается.
Я просыпаюсь посередине ночи. Надо мной стоит Эйтыкто. Он замечает, что я не сплю, и улыбается мне тихой улыб кой. Потом подносит палец к губам и показывает на дверь в прихожую.
Я прислушиваюсь к разговору на кухне.
«Ничего, — говорит папа. — Будет лето, махнём на юг. Там дельфины, там песочек горячий, там есть бухта, это под Севастополем, где настоящая живая вода. Нашему бесёнку понравится. — Он молчит, потом продолжает: — Я люблю тебя, я всех вас люблю».
«Даже Путина?» — говорит мама.
«Может быть, — отвечает папа. — Только вы для меня главнее».
Я улыбаюсь нестрашному Эйтыкто, но его уже нет в комнате, он исчезает непонятно куда, будто растворяется в воздухе.
«Получилось», — говорю я себе и засыпаю, чтобы увидеть завтра.
Михаил Елизаров
Кубики
К пяти годам Фёдоров уже твердо знал, что его зовут Фёдоров, что жизнь не игрушка, не какой-нибудь плюшевый медведь с пришитыми глазами-пуговицами, не пластмассовый взвод солдатиков, не трёхколесный велосипед, а один тошнотворный страх, бездонный, точно канализационная дыра, страх ледяной и острый, как пролежавший ночь на морозном подоконнике разделочный нож.
Это поначалу Фёдоров сходил с ума от ужаса, захлестнувшего всё его существо, и пронзительный плач рвал горло на кровавые лоскутки, глаза спекались от слёз, и слякоть из мочевого пузыря стекала горючими змейками по зябким ногам до сандаликов.
А потом Фёдоров перестал кричать — это всё равно не помогало. Рано обретший неслыханное детское мужество, он научился изнывать молча. Если бы Фёдоров и дальше сопровождал свой страх истериками, то давно лишился бы связок и онемел. А голос бывал нужен для тех охранительных молитв, которые произносятся только вслух. Цель же у Фёдорова была проста — как можно дольше оставаться в жизни, пусть полной вселенского кошмара, но всё-таки жизни, потому что смерть была в тысячи, в миллионы раз страшнее.
Кубики с разноцветными буквами на деревянных гранях сообщили Фёдорову чудовищную тайну. Он безмятежно играл на ковре в своей комнате, строил долгую башню. И когда рассыпался его, кубик на кубике, вавилон, буквы сложились в Безначальное Слово. Для того чтобы прочесть Слово, не нужно было уметь читать, достаточно лишь увидеть. Фёдоров увидел, и Слово сказалось, и было оно правдой о смерти, только о смерти настоящей, а не той выдуманной загробной полужизни, которую тысячелетиями изобретал трусливый людской ум, изливая в толстых чёрных книгах жалкие надежды на вечные небеса и свет. Фёдоров с восторгом принял бы и научное небытие, но, увы, ни одно человеческое воззрение и на йоту не приближалось к тому, что случайно открылось Фёдорову. Смерть оказалась неизмеримо сложнее всех человеческих фантазий и наук, вдобавок была настолько извращённо страшной, что рассудок сводило судорогой омерзения. Самые жутчайшие испытания воображаемого ада не попадали в сравнение с масштабом вечной муки, космической пытки, которой когда-нибудь подвергнут каждого без исключения, в том числе и его, Фёдорова.