Мечты и кошмар - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нам остается с нетерпением ждать второго тома этого «живого романа». На его недостатки — неизбежные! — не хочется обращать внимания. Если автор сам, от чрезмерной влюбленности в героя, не всегда видит образ, который рисует, — его видим мы, потому что нарисован он с прекрасной точностью. Эта же влюбленность, вероятно, и заставляет Ляцкого вдаваться порою в лирический пафос, тоже чрезмерный и многословный, особенно когда он подходит к недостаткам героя: «…Изобразительности, вовлекающей, как музыка, в один клубящийся космический поток самозабвенья, поэзии и чувства и читателя, и художника, и его героев, нет в творчестве Гончарова…».
Таких уязвимых, со стороны стиля, мест в книге, впрочем, не много. И сколько их ни будь, не им умалить ценность книги: она остается одной из самых интересных книг последнего времени.
«СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ»
Книга XXVНе легкое дело — дать газетную рецензию о последней, XXV, книге «Современных Записок». Наш единственный «толстый» журнал — действительно толстый: он дает сразу громадное количество материала, и, главное, такого интересного, что о каждой статье можно бы написать целый фельетон… Мне придется поневоле, если я не хочу ограничиться кратким их перечнем, оставить некоторые без упоминания, а по некоторым только скользнуть.
Не будет, пожалуй, грехом скользнуть по отделу беллетристики. Не он, в данной книге, самое интересное. Повесть И. Шмелева «Каменный век» — сугубо шмелевская: чрезмерно ужасные приключения безрукого слесаря, путешествующего по крымским горам за хлебом к трактирщику, которого он застанет убитым и борется ночью с его трупом, и т. д. — постепенно переходят из рассказа в какой-то сплошной получеловеческий вой, — на многих страницах. Впечатление притупляется, и начинаешь досадовать, что художник не решился сократить муки своего героя. В недавней «Старухе» того же Шмелева было (кроме конечного эпизода) много простоты, и эта-то простота и делала повесть сильной. Не в первый раз приходится мне сожалеть, что талантливому писателю нашему не всегда свойственно чувство меры.
Коротенький рассказ Ремизова «Сережа» — трагический анекдот из петербургской жизни 1920 года. У Ремизова были из этих времен рассказы лучше (вообще его лучшие), где он почти освобождался даже от нарочитой, подчеркнутой, ремизовщины, впадающей в юродство, которая может раздражать.
На романе Алданова «Чертов мост» (к сожалению, он печатается в отрывках) хотелось бы остановиться дольше, но я сделаю это при более удобном случае. Пока же отмечу, что написан он в обычной писателю манере, с приятно элегантной сухостью, которая имеет и свои недостатки, и свои достоинства. В данном отрывке описываемые события (восстание в Неаполе, эпоха французской революции) — поражают своей «современностью»: читая, какие разговоры ведут между собою герои, — приходишь к убеждению, что нет новых мыслей, новых тем: всегда все было. Хотел или не хотел автор эту «современность» подчеркнуть — не знаю; может быть, и не хотел, но беды из этого не вышло: художественная мера не нарушена, и, повторяю, верится: были и тогда эти же, наши же, темы и вопросы, и так же были они неразрешимы, как теперь.
Тут «чистую» беллетристику 25-й книги можно и оставить. Через конец степуновского «Переслегина» (никто не ожидал, что этот длиннейший счастливый роман вдруг закончится печально!) — я прямо перейду к другим отделам, отнюдь не забывая библиографического.
Вот две критические заметки о советской литературе — М. Алданова и М. Цетлина. Режущая ирония Алданова — убийственна. Выводы — бесповоротны. Но не менее решительна и статья Цетлина, критика всегда осторожного, подчас слишком мягкого, и со всей доброй открытостью готового подойти к любому, действительно литературному, явлению. Но вот и он «с ужасом» вглядывается в эту новую «литературу на заказ», иногда «прямо продиктованную», и вглядывается еще глубже: в какой-то «свой кодекс морали» новейших пролетарских писателей, у которых людей режут так, что — «страшнее простого убийства». И Цетлин, и Алданов — оба слишком любят литературу, чтобы не чувствовать, какими нерасторжимыми, подземными нитями связана она с внешней и внутренней жизнью ее творцов. Молодая советская литература… нам показывают ее настоящее. О будущем — мы можем делать предположения, исходя из необыкновенно яркой статьи В. И. Талина о советских детях, о страшной лаборатории, где «перегоняется» целое поколение в «ленинизм». Из этих перегнанных младенцев, — откуда же еще? — выйдут и будущие писатели. Статья Талина появилась сокращенно в «Поел. Нов.»; но ее нужно прочесть целиком: картина убийства детей, телесного и духовного, так ярка, что не всякое «беллетристическое» описание убийства с ней сравнится.
Рядом с Талиным, Алдановым и Цетлиным странно видеть безмятежные, какие-то «нездешние», рецензии Святополка-Мирского. Критика — даже не «а vol d'oiseau» [63], а с совершенно невидимой и неуловимой точки зрения. Можно со вниманием прочесть эти рецензии: мы все равно не поймем, что, собственно, нравится г. Мирскому в советских писателях, почему Федин похож на Гоголя, а Пастернак на Пруста. Это личная тайна рецензента. В отзывах г. Мирского есть своего рода замечатель-ность: смутное безволие делает их критикой типично нерусской. Чего-чего, а уж воли в нашей критике всегда было — хоть отбавляй. И на мой взгляд — в этом ее ценность.
Я чувствую большую волю в живо написанных сценках Е. Д. Кусковой — «Открытки». Это, преимущественно, столкновения с «народом» в первые времена большевистского царствования. Сценки интересные и, повторяю, явно связанные какой-то единой волей. Но, — должно признаться, — эта воля мне не неясна. Что хочет доказать нам г-жа Кускова? Что народ в свое время поддержал большевистский переворот? И что поддержал его по своей темноте, слепоте и «наивности?». Пожалуй, сценки могут служить хорошей иллюстрацией для такого положения, но оно не ново, особых доказательств не требует и, с некоторыми усложняющими оговорками, всеми принято. Мы достаточно знаем о темноте народной и о том, что нет, не произносится, в народе слова «нация» (что особенно подчеркивает Е. Д. Кускова).
Но, может быть, автор сценок, которые все «из прошлого», имеет данные предполагать, что теперь — уже не то; ощущение своей национальности постепенно доходит до сознания народа, и слово, недавно чуждое, теперь уже ему не чуждо? Однако новыми сведениями на этот счет г-жа Кускова с нами не делится, о чем можно пожалеть.
Еще одно маленькое замечание: рисунок «открыток» очень жив, так жив, что мы судим их непосредственно и — не всегда совпадаем с автором в его взгляде на действующих лиц. Например, мужик, приехавший к Ленину с жалобой на «коммунистов», себя зовущий «большевиком» и с благоговейным восторгом рассказывающий о свидании с «самим им, батюшкой кругленьким», — этот мужик вовсе не кажется нам столь «наивным», как Е. Д. Кусковой. Вообще, наивность — черта, не свойственная нашему народу. У настоящего мужика, даже совсем темного, непременно есть, позади всех его слов, какая-то «своя думка». Мудрая ли, хитрая ли, идиотская ли (это уж в зависимости от человека), — но всегда есть, всегда своя. Достоевский даже находил, что отсутствие ребячливой наивности — знак глубины и крепости народа, а что «наивны» чаще бываем «мы» (т. е. интеллигентные люди).
Совсем особенной, не современной, старинно-интеллигентской и прелестной наивностью дышит очерк Е. Ельцовой — воспоминания о кн. Львове («Сын Отчизны»). Написан он полноводным, русским, московским, языком. Это полноводие уже слегка непривычно, но забудем наш «телеграфизм», вглядимся, не мудрствуя лукаво, в спокойную, старую Москву, когда жилось просторно, времени было много, когда нарождалась «интеллигентская» молодежь, когда и в арбатских особняках велись пылкие разговоры… Образ покойного Львова дан не ярко, мягко, но к нему идет эта беспритязательная русская мягкость. Воспоминания Б. Зайцева о Блоке («Побежденный») нельзя сравнивать с очерком Ельцовой: это вещи, разные и по языку, и по времени, и по заданиям. Б. Зайцев, на этот раз, приятно удивляет своей твердостью: любя поэта, он строго судит его опустошенную душу; в опустошенности ее и видит причину гибели Блока.
Как всегда — «страшную» и глубокую статью Шестова о Спинозе я могу только отметить: о ней ничего не скажешь в двух словах. Впрочем, вот главный вопрос: если Спиноза, покорный «Духу времени», или, иначе, «Божию повелению», действительно «убил Бога (любя Его превыше всего)» — то какого Бога убил он? Какой Бог повелел ему совершить это дело, «чтобы они не обратились и Я не исцелил их?» Не Адонаи, конечно, Бог «Мы», чье имя не произносилось, но Ягве, Бог крови. Не Его ли Спиноза одного и видел, не Его ли и «любил превыше всего?» Шестов ответа не дает. Может быть, намеренно, чтобы не усложнять журнальной статьи. Но он знает, конечно, как важен вопрос о Ягве-Адонаи и сам по себе, и по отношению к Спинозе.