Избранное - Хуан Онетти
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Покупателей сюда, — сказал Ларсен. — Надо вызвать сейчас же этих русских и сказать им, что мы хотим продавать. Надо дать им понять, что много спорить о цене не будем. Главное, чтобы приехали поскорее, в любое время. Поняли? Я сам буду с ними разговаривать.
— Вызвать их я могу. Но вряд ли они приедут сегодня. Может быть, завтра утром…
— Зовите. И я прошу вас при этом присутствовать. Будем продавать. Но не больше, чем потребуется, чтобы были деньги на поездку в Санта-Марию и на поиски этого сукина сына. И еще — чтобы взять адвокатов для Петруса. Не знаю, просить ли вас, чтобы вы меня сопровождали, — все же необходимо, чтобы кто-то остался на верфи.
Кунц отрицательно качнул головой: на душе у него был покой, ни боги, ни люди его не интересовали, его примирял с жизнью проектируемый им бурильный молоток.
— Но если вы найдете Гальвеса, чего вы этим добьетесь? — попытался он выведать. — Вы его оскорбите, поколотите, убьете, а Петрус останется в тюрьме, и сюда пришлют кого-нибудь, чтобы нас выгнать.
— Об этом я мог думать раньше. Но с того момента, как пришло это письмо, даже как оно было написано, все переменилось. Всему конец или же наступает конец; единственное, что в нашей власти, — выбрать, каков будет этот конец.
— Как вам угодно, — ответил Кунц. — Сейчас вызову русских.
Итак, в тот же вечер, отправив на виллу Петруса записку с посыльным из «Бельграно», поглядевшись у себя в комнате в неверное зеркало — сперва как на незнакомого, потом как на чужое уже лицо умершего друга и наконец просто как на некое забавное подобие человека, — Ларсен с надменным и учтивым видом направлялся между двумя покупателями ко входу в ангар, освещенный издали фарами грузовика. Кунц шел впереди с двумя фонарями; повесив их внутри, он отступил к двери и больше не вмешивался.
Сидя на ящике, засунув руки в карманы пальто, Ларсен делал вид, будто заключает торговую сделку: он был немногословен, разъярен и полон решимости о цене не спорить. Покупатели бродили по ангару, порой то один, то другой поднимал фонарь, чтобы обследовать какой-нибудь угол, где царили тьма и холод. Они возвращались, волоча какой-нибудь предмет, и подтаскивали его в полосу света от фонаря, висевшего над головой Ларсена. Потом отходили на шаг и принимались скороговоркой, дуэтом выражать раскаяние в своем выборе. Ларсен с яростью поддакивал:
— Да-да, друзья. Вещь вся сгнила, проржавела, не действует. Взять за нее хоть песо — значит обобрать вас. Сколько предлагаете?
Он выслушивал цену, кивком соглашался и произносил ругательство: одно словечко, но во множественном числе. Когда проданного набралось на тысячу песо — сумму, которая, по его расчетам, ему требовалась, — Ларсен встал и предложил покупателям сигареты.
— Весьма сожалею, но на этом конец. Давайте деньги и погружайте. Квитанций не будет, и чеков фирма не принимает.
Кунц вошел забрать фонари и зашагал по пустырю, держа в каждой руке белый светящийся круг, немного наклонясь вперед, так как поднялся южный ветер. Дрожа от бешенства, Ларсен стоял у борта грузовика, мотор которого уже заводили, и видел, что Кунц погасил фонари у входа в домик.
САНТА-МАРИЯ-V
Так началось последнее посещение Ларсеном этого ненавистного города. Возможно, он во время поездки предчувствовал, что едет с ним прощаться, что погоня за Гальвесом — это всего лишь удобный предлог, притворство. Все мы, кто его тогда видел и мог узнать, нашли, что он постарел, подался, помрачнел. Но было в нем и нечто особое — не новое, а, напротив, старое, да позабытое: твердость, отвага, задор, свойственные прежнему Ларсену, тому, который явился в Санта-Марию пять или шесть лет тому назад со своими надеждами и неотвязной идеей.
Слегка неточно, слегка наигранно он изображал перед нами — и кое-кто из нас был способен это увидеть — давнишнего Ларсена, не укрощенного пребыванием на верфи. Да, тело и одежда поизносились, прядь на лбу поредела, чаще стали подергивания рта и плеча. Однако — и теперь мы в этом убеждены — было нетрудно заметить юношескую живость движений, походки, вызывающе и самоуверенно небрежных взглядов и усмешек. Мы — все те, кто имел возможность сравнивать, — могли бы понять, что, когда он в полдень или в сумерках проходил по площади, терпеливо отстукивая каблуками по гравию; когда влезал на табурет в баре «Пласы» — что-нибудь выпить, спокойно и всем напоказ, с неуловимой наглостью, исходившей не от его лица и не от его речей; когда на улице вежливо кого-нибудь останавливал, чтобы задать вопросы туриста — о новшествах и изменениях города; когда лениво располагался в зале «Берна», молчаливо соглашаясь с тем, что хозяин якобы его не узнает, и смотрел оттуда на нас без любопытства и с невозмутимой уверенностью, — во всех этих случаях мы должны были понять, что Ларсен вычеркнул нас из своего сознания, что ему удается сделать прощание безболезненным и легким, перенесясь на пять лет назад. Он находился в прошлом, в области, пределы которой мешали ему разобраться, кто мы, что для него представляем, короче говоря, каково положение вещей.
За два вечера — как многие видели — он посетил все кафе, все столовые и пивные города; решительным шагом спускался к берегу, бродил мимо загородных домов, где играли гитаристы и люди веселились, был словоохотлив и, очевидно, не торопился, щедро приглашая с ним выпить, обнаруживая ничем не замутненное приятие мира. Мы слышали, как он спрашивал про Гальвеса, про улыбающегося молодого, но уже лысого человека, которого ни с кем не спутаешь и не забудешь. Но никто не видел такого, или же не был уверен, что видел, или же не хотел ему указать.
Так что Ларсен, видимо, отказался от главной цели своей поездки — от мести — и третий день посвятил другой — не менее нелепой и неискренней задаче — посещению Петруса.
Тюрьма в Санта-Марии, которую все мы, жители города старше тридцати, продолжаем называть «казарма», представляла собою тогда новое белое здание. У входа стояла будка со стеклянными стенками и шиферной крышей, в которой торчал длиннейший шест со знаменем. Тюрьма — это всего-навсего расширенный полицейский участок, и теперь она занимает четверть квартала на северной стороне старой площади. В тот день тюрьма была еще одноэтажной, но вокруг уже громоздились мешки с цементом, лестницы и леса для строительства второго этажа.
Узников разрешалось посещать с трех до четырех. Ларсен сел на скамью на краю круглой площади с темной влажной зеленью — вымощена она была замшелыми кирпичами и окружена старыми, наглухо закрытыми домами с фасадами розового и кремового цвета, с решетками на окнах, с пятнами на стенах, более заметными при малейшей угрозе дождя. Ларсен смотрел на статую и на поразительно лаконичную надпись — «Браузен Основатель», под нею, среди зелени, журчал маленький фонтанчик. Куря сигарету на солнце, он рассеянно думал, что во всех городах, во всех домах, в нем самом есть уголок покоя и полумрака, этакая нора, куда люди прячутся, пытаясь как-то пережить навязанные жизнью трудности. Уголок отрешенности и ослепления, с надеждами на отсрочку, на чудесный, необъяснимый, всегда неожиданный реванш.
Точно в три часа Ларсен приветствовал синюю униформу за стеклом будки и, подойдя ко входу в «казарму», обернулся, чтобы еще раз взглянуть на невыразительных, смирных под белым зимним солнцем бронзовых человека и коня.
(Когда был открыт памятник, мы много месяцев обсуждали в «Пласе», в «Клубе», в более скромных общественных заведениях, за столом и на страницах «Эль Либераль» одежду, в которую скульптор нарядил героя нашего, «почти эпонима», как выразился в своей речи губернатор. Это выражение, видимо, было тщательно продумано: оно не говорило в явственной форме о переименовании Санта-Марии, но давало понять, что власти провинции могли бы поддержать в этом плане некое движение за перемены. Обсуждалось и осуждалось все: сапоги — за то, что испанские; куртка — за то, что военная; профиль Основателя — за то, что семитский; а фас — за жестокое, сардоническое выражение и за то, что глаза посажены слишком близко; наклон туловища — за то, что неуклюж; конь — за то, что арабский и нехолощеный, и, наконец, называли антиисторическим и нелепым расположение статуи — Основатель был обречен на вечный галоп к югу, он как бы возвращался с раскаянием на далекую равнину, которую покинул, чтобы дать нам имя и будущее.)
Ларсен очутился в прохладных, выложенных каменными плитами сенях и со шляпой в руке предстал перед письменным столом, за которым восседал в униформе метис с висячими усами.
— Добрый день, — сказал Ларсен с презрением и насмешкой, уже беззлобными, выдохшимися за сорок лет. Затем протянул, не раскрывая, удостоверение личности. — Я хотел бы навестить сеньора Петруса, дона Херемиаса Петруса, если разрешите.