Избранное - Хуан Онетти
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В какую-то субботу Ларсен зашел туда с Кунцем, но остался у стойки. Завороженный, устрашенный, он разглядывал женщин и, возможно, подумал, что богу следовало бы заменить изобретенный им общий пылающий ад маленькими, индивидуальными адиками. Каждому свой, согласно божественной справедливости и собственным твоим заслугам.
И, возможно, подумал еще, что такая вот «Компашка» субботней ночи, только вечная, без передышки, без смертных музыкантов, которые на рассвете умолкают, чтобы потребовать «кавалерийский бифштекс», — вот был бы ад, предназначенный ему, Ларсену, от века либо им самим для себя уготовляемый — уж это как посмотреть.
Во всяком случае, вытерпеть это Ларсен не смог, отказался выпить вторую стопку и остаться еще, как предлагал Кунц; он, правда, удержался от того, чтобы плюнуть на снова уже пыльную площадку для танцев — старик с ножом стоял там, искривясь набок от тяжести полной лейки и делая знаки музыкантам не повторять вальс; от плевка Ларсен удержался, чтобы тем смачнее плюнуть, когда они оказались на свежем воздухе; просто он не хотел, чтобы сочли вызовом то, что было лишь проявлением отвращения и некоторого необъяснимого страха.
Но Гальвес в последнее время ходил туда каждый вечер. Он перешел на «ты» с худощавым, гривастым парнем, который заменил старика за стойкой и почти без слов обслуживал столики, двигаясь очень точно, постоянно жуя какие-то листья, невозмутимо пронося сквозь дым, шум и вонь ясный отсутствующий взгляд, в котором дремала ненависть.
Гальвес в консервативном и умеренно циничном духе рассуждал о ближайшем будущем мира с капралом, который бахвалился, что бывал в лучших заведениях, и высказывал куда более смелые мысли насчет способов борьбы с упадком нравов и возрастающим хаосом в моральных ценностях. Капрал методично ухаживал за любой женщиной без кавалера или женщиной своего приятеля и, когда умолкала музыка, уходил всегда пьяный. Порой, в те редкие утра, когда капрал не придумывал какое-либо чрезвычайное и секретное служебное задание, они возвращались вместе до верфи, пережевывая излюбленные темы, с новым жаром повторяя все те же фразы, — капрал криво сидел на идущей шагом лошади, а Гальвес держался за ремешок стремени, чтобы легче было идти.
Только в «Компашке» можно было видеть его поразительную улыбку, неподвижную, сияющую и бесстрастную, его крупные зубы, выставленные наружу, словно он ими дышал. Хотя ни один из двоих о том не знал, эта улыбка походила на взгляд молодого гривастого владельца кабака, жевавшего листья коки — «зато я не курю и не пью», — который признался Гальвесу в своем намерении — но не цели — выжать десять тысяч песо, один за одним, не думая о существовании времени и этих призрачных фигур, этой кучки кандидатов на кладбищенское жилье, какими были завсегдатаи «Компашки».
По неизвестной причине Ларсен ни разу не упомянул о ночных визитах Гальвеса в «Компашку» за все то время, когда он — безуспешно — убеждал женщину выкрасть фальшивую акцию или объяснял, каким образом ее выкрасть.
БЕСЕДКА-V
ДОМИК-VI
Между тем после упомянутого скандала Ларсен посещал каждый вечер от шести до семи часов, а по субботам и воскресеньям от пяти до семи беседку на вилле Петруса.
Он не знал, бывал ли Петрус в это время дома и известно ли ему о свиданиях в беседке. Во всяком случае, желтоватые, спокойные, далекие огни в большом доме указывали на присутствие Петруса. И хотя порой Ларсен сомневался в реальности их встречи в отеле в Санта-Марии, ничто не могло поколебать его уверенности в том, что ему поручено добыть акцию, что есть уговор и обещание награды. Он не хотел расспрашивать Петруса о его поездках, опасаясь, что каждое слово будет намеком на его, Ларсена, неудачу или по крайней мере на отсрочку исполнения. К тому же проверять означало бы сомневаться — в Петрусе, в своей способности выполнить обещанное. Но главное — означало бы сомнение вообще, а это было единственное, чего он в те дни не мог себе позволить.
Хосефина, служанка, без задержки отпирала ворота, не отвечала на его полудружеские, полугалантные фразы и шла вперед, показывая дорогу, одна или с собакой. И каждый раз — и с каждым разом все более — усиливалось уныние, точно ему снился один и тот же старый сон. И в конце — он будто слушал рассказ об этом сне, все в тех же словах, тем же неизменным, приглушенным голосом.
Ходьба по длинной, обсаженной деревьями улице была теперь не более чем физическим усилием, во время которого он старался не думать, как старался не ступать в бурую влагу луж; затем колокол, ворота и короткое ожидание в унылых сумерках; смуглая, враждебно глядящая женщина; иногда собака, но во всех случаях глупый, с металлическим оттенком лай; запущенный сад, влажный, черновато-зеленый ангелок; непроницаемая белизна статуй; медленное, затрудненное движение по тропинке, как будто воздух сгустился и мешает, к беседке, к нервному приветственному смеху женщины; а в вышине, постепенно поднимаясь в небо, немыслимо спокойные желтые огни в верхнем этаже дома. Потом она, трудная, вечная тайна, неизбежное волнение, как при священнодействии.
Вечер за вечером; последний придирчивый взгляд в зеркало шкафа, стоящего в его комнатке в «Бельграно»; беседка как ладья, что понесет его вниз по течению один час, а в праздничные дни два часа. Потому что она только спрашивала и слушала, а за его ответы платила своим смехом и отрешенностью.
Несомненно, она была женщиной красивой и дикой, и где-то там, деталь за деталью, складывался план будущего, которое даст ему, Ларсену, привилегию ее опекать и развращать. Но покамест это время было временем не надежды, а простого ожидания.
Морщась от холода, облокотясь на каменный стол, почти не думая о том, наслаждается ли своей славой Петрус в верхнем этаже дома, окруженный медным светом и уютным теплом, Ларсен начинал говорить серьезным тоном. Сперва он рассказывал, соблюдая порядок, придерживаясь бесспорных правил логики и беседы. Начал со своих друзей, своих восемнадцати лет, с какой-то женщины, со скучной гравюры, где был угол дома, бильярд и жимолость, искусно вставляя там и сям генеалогические штрихи.
Но так как она была никто, могла в ответ лишь издать хриплый смех и смотреть с приоткрытым ртом, красиво увлажненным блестящей слюною, Ларсен вскоре отвлекся от своей аудитории и стал вечер за вечером рассказывать воспоминания, которые еще интересовали его самого. С жаром описывал он эпизоды, которые, несомненно, произошли и сохранили бессмертную свежесть, потому что даже теперь он был не в состоянии постичь их до конца, даже теперь не мог уяснить, что побудило его принять в них участие.
Итак, в холодном вечернем сумраке он вел свой рассказ — ни для кого, для редких хриплых взрывов истерического смеха, для округленных, подобно лунам, грудей, рассказывал историю своей жизни без всякой цели, себе самому, чтобы скоротать время. С небольшими изменениями, из стыдливости и тщеславия, он мог говорить и лгать обо всем — она не понимала.
Потом, сразу, грянуло двадцать второе августа — дата, которая ничего не сулила и ничем не угрожала, сумела сохранить свою тайну до конца. День начался с нескольких облачков, но уже к полудню установилась ясность, роднившая этот день с предыдущими, над которыми царила круглая, запаздывавшая в небе луна. Нерушимая холодная безветренная тишь простерлась над рекою, верфью и зимними посевами.
День, как всякий другой, хотя впоследствии Ларсен припоминал предчувствия, которых у него не было, несомненные знаки, которые настойчиво ему посылались, а он не сумел их увидеть.
Выйдя из Управления в шесть, он направился в «Бельграно», чтобы второй раз побриться, и точно в семь явился к воротам Петруса. Девушке в эту ночь снились лошади, или же она выдумала себе сон о лошадях. Последнее время сны Анхелики Инес, ее замечания, ее фразы, которые она вдруг бормотала глуховатым, тусклым голосом, воспринимались Ларсеном как вызов, как предложенная тема. Уверенный в своем богатстве, он думал лишь о том, чтобы подобрать соответствующую историю, и с терпеливой улыбкой слушал невнятные намеки, стараясь ухватить след.
На сей раз было: «и еще лошадь, она лизала меня, чтобы разбудить и предупредить об опасности, прежде чем умереть». Он выждал паузу, потом начал было говорить о своей любви к лошадям и ко многим другим вещам, которые существовали в ушедшем, умершем мире. И тут впервые почувствовал, что у него не получается. Это была любовная история, и ему пришлось свою роль героя уступить; ему хотелось раствориться в сумраке беседки и вызвать к жизни — не для себя и не для девушки — солнечный день, составленный из мгновений многих дней. Он говорил о своей бескорыстной любви к лошади, менявшей масть и имя, лошади непобедимой, хотя она и была побеждена коварством, о ее ногах, о встрече, о ее голове, о ее отваге — все это было один-единственный раз и осталось навеки, составляло величайшую гордость угасшей породы. О любви всегда трудно говорить, и объяснить ее невозможно, особенно когда речь идет о любви, которой ваш слушатель или читатель никогда не испытал, и тем паче когда у рассказчика остались в памяти всего лишь простые факты, из которых она состояла.