Избранное - Хуан Онетти
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
День с зимним солнцем, круг, людская масса, трехминутное исступление. Возможно, он что-то и мог там увидеть: лошадки, кажущиеся издали крошечными, бегущие так, словно рассчитывают бежать вечность, без тени напряжения; толпа, переходящая от пророчеств к требовательным выкрикам: немые друзья — надежная и верная пачка билетов в кармане, стоивших теперь столько, сколько за них было заплачено. Он не знал, доходит ли до нее, понимает ли она, но не желал нисходить до объяснения некоторых слов: трибуна, пласе[39], прямая, загон, пятьдесят девять, дивиденд, придержать. Но, как бы там ни было, он понимал, что ему удалось только сбивчиво намекнуть на свою любовь к одной лошади — или к двум, трем, — на свою любовь к жизни, на свою любовь к воспоминанию о том, как он любил жизнь. В восемь Ларсен кончил говорить и в дверях беседки наклонил голову для короткого, сухого поцелуя.
И снова его охватило ощущение зимы и старости, жажда компенсировать чем-то эту черствость, это безумие. Он снова пошел по дороге на верфь, мелкими шажками огибая рытвины с топкой грязью, и наконец устремился к желтым огонькам домика. Поднявшись по трем ступенькам, Ларсен вошел, не снимая пальто и не видя женщины. Подбежали собачки, стали нюхать шедший от него запах холода; он их отогнал ногой, стараясь ударить по мордочкам, и случайно его лицо оказалось рядом с листком стенного календаря. Так он невольно узнал, что солнце зашло в 18.26, и что сейчас стоит полнолуние, и что для него и для всех нынче день Непорочного Сердца Марии.
Пахнуло холодом, это вошла женщина, но он услышал стук ее огромных туфель, когда она уже была на середине комнаты. Он повернулся к ней, чтобы снять шляпу. Возможно, все изменилось от имени Мария, которое лишь теперь дошло до его сознания, возможно, перемена произошла из-за лица женщины, ее глаз, ее улыбки под зубчатой пыльной короной прямых волос.
— Добрый вечер, — сказал Ларсен с медленным поклоном. — Сеньора. — И тут он почувствовал страх, подобный веянию холода, но какой-то иной, чем прежде. — Вот, проходил мимо, решил заглянуть к вам. Проведать. Я могу сходить в «Бельграно», принести чего-нибудь на обед. Или еще лучше: я был бы счастлив, если бы вы собрались с силами и мы пошли бы в ресторан и там пообедали. Домой я вас, конечно, провожу. А если Гальвес придет, мы ему оставим записку, две строчки. Видели луну? Светло как днем. Мы пойдем медленно, чтобы вы не устали. Наденьте что-нибудь на голову, будет роса.
Женщина не закрыла дверь, и Ларсен любезно обращался к ночному небу над ее густой шевелюрой, над ее глазами и улыбкой, бог весть зачем выгадывая минуты.
Тут был страх, но не такой, который он мог бы откровенно объяснить любому вновь обретенному другу, любому удрученному старому знакомцу, вдруг всплывшему из мрака небытия или забвения. «Наступает миг, когда нечто пустячное, незначительное заставляет нас пробудиться и взглянуть на мир как он есть». То был страх перед фарсом, ему уже неподвластным, страх перед первым ясным предупреждением, что теперь игра не зависит ни от него, ни от Петруса, ни от всех тех, кто до сих пор играл с уверенностью, что делает это для своего удовольствия и что стоит сказать «нет» — и игра прекратится.
Она стояла, опершись на стол, слегка наклонив вперед туловище, но с поднятой головой. Вокруг вяло прыгали собачки, стараясь достать до оттопыренного животом пальто.
Ларсен видел себя — как он, съежившийся, весь в черном, пятится к дощатой стене и черным цифрам на календаре, держа шляпу обеими руками, с добродушным, растерянным выражением лица. Ему подумалось, что лучше всего тут утешат покорность и неуклюжая шутка.
— Подумайте, какая ночь, сеньора. Так холодно, завтра вокруг будет все бело от инея. Но зато нам сообщили, что будет лунная ночь.
Он вздохнул, покачал головой и, тронув запястьем револьвер под мышкой, достал платок, провел им по лбу.
— Лунная ночь.
Собачки уже улеглись, но подымали ожидающие мордочки к фигуре женщины. Ларсен снова взглянул на нее — она стояла в той же позе, что и раньше, будто не слышала его и не видела. И улыбка была все та же — неподвижная, пустая, скорбная, но смотреть на нее уже было возможно, а из глаз исчезла всякая способность к шутке, укору или любопытству. Или, вернее, они смотрели с любопытством, двойным и безличным: она была не личностью, но действием, способностью смотреть, а то, на что смотрела — Ларсен, комната, желтый свет, легкий парок от дыхания, — это все были опорные точки, подтверждение некой уверенности.
«Начинается», — подумал Ларсен. Он опять поклонился, с грустной улыбкой произнес:
— Начинается.
Тогда она утвердительно кивнула и, подняв руку, сделала ему знак подождать. От натужного ее наклона стол заскрипел, затем она резко отвернулась от Ларсена.
Доносились обрывки далекой музыки, упрямо и отчужденно гудел мотор, приближаясь по дороге Стад. Женщина медленно обернула к Ларсену лицо, уже не такое страшное, с детской гримаской и заплывшими от слез глазами.
— Поклянитесь, что вы не оставите меня одну в эту ночь, и я вам скажу то, что вы хотите знать. Поклянитесь, что не оставите меня одну, пока сама не попрошу.
— Клянусь, — сказал Ларсен и поднял два пальца.
Она боязливо и неуверенно посмотрела на него.
— Хорошо. Я вас попросила, потому что мне хочется вам верить.
Все еще согнувшись, она подтянула к себе табуретку и села. Стоя возле календаря, Ларсен видел ее в профиль — несмотря на холод, она была вся потная и сидела, как бы прислушиваясь и страшась услышать, как бы смакуя вкус прикушенной губы. Растрепанная, пожелтевшая, она была безобразна, но Ларсену казалась, как никогда, грозной, загадочной, недоступной.
«То, что ее грызет в этот вечер — будь это живот, или ревность, или досада, что лунный свет внезапно показал мне ее лицо, — делает это с ее разрешения, с ее согласия. И, грызя, заодно питает. Может быть, лунный свет напомнил ей, что она личность и — это для меня более лестно — женщина. Вдруг она поняла, что живет в собачьей конуре, причем даже не одна, а с кем-то, кто ее видит, ей мешает, с мужчиной, с чужим, с первым встречным, потому что он ее уже не любит. Нет, наоборот, все же она женщина, хотя с виду этого не скажешь, — с мужчиной, который стал ей чужим, потому что она уже его не любит. Вышла, наверно, по нужде и нечаянно глянула в эту сторону, на доски и жестяную крышу, на три ступеньки, прикрепленные цепью. При луне все стало новым, незнакомым. Она невольно осознала свою нищету и свой возраст, утраченное время и то, как мало его у нее осталось».
— Когда я вам велю уходить, — сказала женщина, — вы уйдете и никому ничего не скажете. Встретите Гальвеса, не говорите, что со мной были.
Она утерла лицо рукавом и глянула на Ларсена, внезапно успокоенная. От блестевшего на лице пота она как будто помолодела, в глазах и в улыбке теперь был только призыв к сговору.
— Еще нет, — пробормотала она. — Теперь я уверена. Но не в этом дело, все равно никуда не денешься. Кажется, там еще остался тот коньяк. Гальвес всегда приходит пьяный, но здесь никогда не пьет. Уважает меня. Уважает меня, — повторила она, растягивая слоги, ища смысла в этих двух словах. Потом хихикнула и посмотрела на ночное небо. Неплохо бы закрыть дверь. Дайте мне сигарету. Акции здесь уже нет, и я думаю, у Гальвеса ее тоже нет. По правде сказать, я давно уже решила выкрасть ее и передать вам, но он чего-то вдруг взбесился, полюбил эту бумажку так, будто она человек. Я видела, что ничего другого в мире он не любит. Только этот зеленый листок. Уверена, он бы не смог без нее жить.
Ларсен зажег ей сигарету, потом, делая зигзаги, прошел закрыть дверь и взять бутылку — она оказалась под кроватью, без пробки. Ларсен отыскал жестяную кружку, поставил ее на стол, пододвинул ящик и, медленно сгибая туловище, сел. Положив шляпу на колени, он и себе зажег сигарету — не столько хотелось курить, сколько смотреть, как она сгорает между пальцами, как блестят где чистые, где засаленные ногти, на женщину он не хотел смотреть.
— Вы, конечно, не будете пить? — Он налил себе немного из бутылки и состроил задумчивую гримасу. — Значит, акции нет здесь. И у Гальвеса нет. Кунц?
— На что она немцу? — Она все сидела скорчившись, но лицо было спокойное и веселое. — Это случилось сегодня днем, и я ничего не могла поделать, если предположить, что я хотела бы что-то сделать. Гальвес пришел с верфи около трех, немного посидел — все молчал да на меня украдкой поглядывал. Я спросила, не хочет ли он чего-нибудь, он только головой покачал — нет, мол. Здесь вот, на кровати, сидел. Я испугалась даже — в первый раз за долгое время у него был счастливый вид. Он смотрел на меня как мальчишка какой-нибудь. Мне надоело его спрашивать, и я пошла во двор — стирать, а когда развешивала, он подошел сзади и погладил меня по лицу. Смотрю, побрился и надел чистую сорочку, сам взял, без меня. «Теперь все наладится», — говорит, но я поняла, что он думает только о себе. «Как?» — спрашиваю. Он только засмеялся и меня гладит — казалось, у него и впрямь все наладилось. Я даже умилилась, что вижу его довольным, — ничего больше не спрашивала и позволила ему ласкать меня и целовать, сколько хотел. Может, это он прощался со мной, но и об этом я не спросила. Вскоре он ушел, только не на верфь, а по дороге за складом. Я все смотрела вслед, он казался совсем молоденьким — так быстро и весело шагал. И уже когда вот-вот должен был свернуть, остановился и оглянулся. Я ожидаю, с места не двигаюсь — но по тому, как он шел ко мне, поняла, что он не передумал. Он сказал, что едет в Санта-Марию предъявить акцию в суд — так ведь? — и сделать разоблачение. Сказал он все это мне так, будто для меня это очень важно, будто он это делает для меня, будто это самые прекрасные слова, какие он может мне сказать, и я очень хочу их слышать. Потом он уже окончательно ушел, а я стала опять развешивать белье и теперь уже не глядела ему вслед.