См. статью «Любовь» - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— После, прошу тебя, после! — ласково укоряет его Вассерман. — Вскоре, в наши дни, все узнаешь и даже уразумеешь, но прежде должен ты выслушать терпеливо. И вот… На чем мы остановились? Ну да. В общем, целых три года, с того дня, как исчезла Паула, как сошла бедная страдалица в могилу, чертит доктор упрямую черту на песке острым концом носка своего ботинка. И только Отто Бриг, который, как нам ведомо, умеет читать в чужих сердцах и проникать в сокровенные тайны ближнего, только он один знает доподлинно все переживания и упования Фрида и понимает корень этого странного дела. Такова жизнь, герр Найгель, настоящая жизнь, простая и предназначенная нам, но тот, кто должен был услышать, не услышал его зова, и доктор начал уже опасаться, что молчание его противника не так просто, а можно даже сказать — оно как признание, исполненное стыда и позора…
Вассерман все еще самозабвенно «читает» по своей тетрадке, но и сам уже чувствует что-то неладное: ему становится ясно, что и молчание Найгеля тоже «не так просто». Он умолкает, поднимает голову и встречается с мечущими молнии глазами немца.
— Что за чушь ты там плетешь, говночист?! Что это значит? Ты что, издеваешься надо мной? У кого ты списал все эти дурацкие философствования?
Вассерман:
— Ай, Шлеймеле, если б только мог, ей-богу, разодрал бы его на части, как поганую протухшую рыбу! Но сдержал я свой великий гнев и выждал, чтобы унялась дрожь моего голоса, чтобы прекратила дергаться и скакать губа, чтобы сердце утомилось трепетать, как пойманная в силки птаха, и ответствовал ему эдак приветливо: «Не списывал я и не копировал, герр Найгель. Кровью моего сердца это написано! И ведь Фрид в этом нашем новом издании подготовлен к большому будущему, и предназначено ему быть краеугольным камнем нашего с тобой сочинения».
Но Найгель не столь покладист и доверчив:
— В самом деле? Ты думаешь, что меня так легко обмануть? Провести как несмышленого младенца? Не надейся, не на того напал! Представь себе, я еще помню, что когда-то ты писал по-другому. Совершенно иначе!
— Воистину так! Ай, как ты прав… Совсем по-другому и совершенно иначе. Но теперь, герр Найгель, все по-другому…
— Так вот — эта твоя новая манера мне не по душе. Да, абсолютно не по душе!
— Горе, горе мне… — вздыхает опечаленный Вассерман. — Если бы только нашел я милость в очах твоих! Если бы благословил ты мой труд и проявил ко мне капельку терпения…
Найгель (с ноткой усталости и досады):
— Я люблю простые, понятные рассказы!
На что писатель отвечает достаточно жестко:
— Нету — нет больше простых рассказов. И сделай милость, прекрати скулить и жаловаться, как неразумное дитя! Приклони ухо свое, и услышь мою весть, и не мешай мне, пожалуйста, следовать нити сюжета. Не перебивай без нужды. Так вот… На чем мы остановились? Дело в том, что некая зеленоватая сыпь, жесткая, как короста, выступила у него, у доктора, в это утро вокруг пупка, и, когда поинтересовался он в том журнале, куда записывал аккуратно все свои недомогания, и заболевания, и ощущения — не потому, не дай Бог, что был по природе своей мнителен, что называется, ипохондер, но потому, что любопытствовал разгадать скрытые намеки и узреть совокупность всяческих указаний и симптомов, подходящих один к другому и соответственных природе болезни, раскусить весть погибели человеческой, — и, когда заглянул в журнал, стало ясно ему, к великому его удивлению, что в тот же самый день, ровно год назад, а также и два года назад, в день смерти его Паулы, проявлялась у него на том же самом месте такая же самая непредвиденная сыпь и короста. И обозначил он тогда ее в своих заметках, в первый год, «соцветие бледной сыпи», а в следующем году назвал «паразитирующей грибковой зеленью», но теперь установил без тени сомнения, что перед ним «зеленый пористый лишай, подобный мху». И стал действовать, и приложил много усилий к тому, чтобы размягчить эту скверну и удалить с помощью мыла, а потом пытался снять, протирая спиртом, и под конец решил просто соскрести ногтями, но взвыл от боли, как будто выдрали у него кусок мяса из живого тела. И после всех этих попыток посетила его странная мысль, вовсе не привычная для его весьма научного мышления, что, может, все это неспроста. И рядом с этим пробудилась в нем непонятная игривая радость, которая в самом деле близка была к легкомыслию, а может, к отчаянию — тому отчаянию, после которого не остается ничего и все становится безразличным, — в общем, доктор рассудил в душе своей не перечить судьбе и положил не пытаться избавиться от лишая, пока не окончится этот день, и тем временем ощупывал его потихоньку под рубахой, и даже наслаждался тихим невинным наслаждением, как если бы это была надушенная открытка, которую его возлюбленная тайком переслала ему из заточения.
Вассерман глубоко вздыхает и умолкает, словно опять ждет подсказки. Даже подмигивает мне:
— Ну, что скажешь, Шлеймеле, — неплохо? Еще помнит старый портной тыкать иглой и гладко строчить свой шов, а?
Но Найгель не прельщается детальным описанием таинственной напасти, свалившейся на героя повести, и не обращает внимания на изысканность стиля Вассермана, его интересуют совсем другие вещи.
— Были ли Фрид и Паула женаты? — спрашивает он, и его указательный палец при этом угрожающе выпрямляется.
Вассерман что-то мямлит, путается и запинается:
— Женаты? То есть… Нет. Вероятнее всего, женаты они не были. Но жили друг с другом как муж с женой — это несомненно! Да, так оно и было. В самом деле, теперь я вспомнил.
— В сорок третьем? — Найгель аж привстает со своего кресла. — Не забывай: она была полькой! А он — один из ваших! Ты сам объяснял мне, что рассказ должен быть убедителен и достоверен прежде всего в мелочах. В любых, даже самых незначительных деталях. «Точность, герр Найгель!» — призывал ты тогда, помнишь?
Вассерман, с колотящимся от страха сердцем, обливаясь холодным потом:
— Помню-то я помню, и еще как помню… Но снова, дабы узнать и постичь все истоки и причины, посоветую тебе запастись терпением…
И мне:
— Кончики ушей моих пылали от стыда, Шлеймеле, и обуял меня прежний, позабытый было страх, что снова приключилась со мной эта рассеянность, ай! — вечная моя беда, проклятие мое. И ведь такие оплошности и ошибки, всякие противоречия и несуразности, подобные этой, случались со мной постоянно от времени до времени в те дни, когда писал я своих «Сынов сердца», и, если бы не Залмансон, который как коршун налетал и вылавливал свою добычу — поддевал любую мою погрешность на кончик своего карандаша, следил неотступно за каждой моей строкой, проверял каждую запятую и всякое слово, постигли бы, не дай Бог, мое сочинение великие непоправимые несчастья. И еще в одной тайне признаюсь я тебе, Шлеймеле: ведь происхождение и удивительное появление Арутюна, милого армянского мальчика, в моей повести, так сказать, и зачатие, и рождение его, и они в основе своей случайны и ошибочны, да… Но довольно об этом сейчас. Вернемся к нашему рассказу.
И вот восседают они себе, Отто и Фрид, трапезничают в задней части Зала дружбы при парафиновой свече и играют в любимую свою игру, в шахматы.
— Как прежде, а? — благодушно рычит Найгель, и взгляд его слегка смягчается и теплеет.
— В самом деле так, герр Найгель. И Фрид, как в былые годы, продолжает выигрывать. Как встарь, так и теперь.
Вассерман подробно описывает, как доктор, Фрид то есть, аккуратно отмечает галочкой каждый новый выигрыш, так что под его именем на промасленной бумаге выстроилась уже длинная колонка побед. А колонка Отто совершенно пуста, не стоит в ней даже одной утешительной галочки. А ведь это Отто, именно Отто, настаивал, чтобы записывать результаты всех игр, и доктор, который догадывался, отчего и зачем, делает теперь вид, будто эти легкие, шутейные победы в самом деле доставляют ему удовольствие. Оба они как будто и не вспомнили о годовщине смерти Паулы, не обмолвились ни словом об этой печальной дате, хотя, без сомнения, беспрерывно думают о своей сестре и возлюбленной. Но по прошествии какого-то времени молчание становится невыносимым даже для таких великих молчальников, как они. Слегка откашлявшись и потупившись, Отто произносит тихим, едва слышным голосом:
— Напрасно ты истязаешь себя…
И принимается уверять, что Паула любила Фрида таким, как он есть, и что ему абсолютно не о чем жалеть: ведь были же у них чудесные минуты и настоящая дружба, может, даже любовь…
Вассерман:
— Ах, наш Фрид не ответил ему ни слова: ничего и ни полничего не ответил… Лицо его сделалось словно запечатанное печатью, как будто даже не расслышал он сказанного, только рука передвинула машинально черного короля к белой королеве, и повисла, и задержалась над ними, и щека начала дергаться от тика.