См. статью «Любовь» - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иногда потихоньку, полегоньку, неторопливо и доверительно он рассказывает мне о своей жене, и у меня постепенно создается хоть и мозаичная, но довольно ясная картина их отношений. Как известно, Сара Эрлих вошла в его жизнь, когда ему стукнуло сорок и он уже не рассчитывал ни на что иное, как доживать свой век старым холостяком. Она была дочкой Моше Маурице Эрлиха, хозяина маленького кафе в предместье Варшавы Праге. Мать ее умерла, когда ей было три года. Сама она служила продавщицей в торговом доме Шиленгера «Женские парики». Вассерман поведал мне, что задним числом вспомнил, как один раз он случайно прошел перед торговым домом Шиленгера и сквозь грязное запыленное стекло увидел худенькую серенькую девушку, игравшую на флейте для двух других продавщиц, — был канун праздника, и магазин оказался пуст. Ему запомнилась та искренняя сосредоточенность и погруженность в игру, которая безусловно выдавала натуру глубокую и преданную. Наслаждение, которое исполнительница получала от своего занятия, размягчило ее несколько угловатые черты. Черные густые волосы как-то по-особому трогательно ниспадали на щеку. На лицах ее товарок, застывших в расслабленных позах, читалось насмешливое снисхождение. Удивляло его потом, что он мог столь долгое время пребывать вдали, в абсолютной отчужденности от этой женщины, с которой суждено ему было соединить свою судьбу и родить их дочку. Мне кажется, что это обстоятельство почему-то очень расстраивало его. По-видимому, мой дедушка Аншел Вассерман, несмотря на свою непритязательную и суховатую внешность, в душе был немного романтик. Я спросил его, не знал ли он и после женитьбы такой отчужденности, но он промолчал. Я сказал, что, по-моему, в отношениях мужа и жены ты обязан изведать весь диапазон, всю радугу чувств, возможных между двумя людьми. Он взглянул на меня с удивлением. Я думаю, он не ожидал от меня такого высказывания.
Самое удобное время послушать его рассказы о прежней жизни — это те часы, когда в лагерь прибывает очередной транспорт. Вассерман всегда чуял его издалека и начинал с удвоенной энергией ковыряться в «саду», вообще разительно менялся. Как будто всего себя вкладывал в это бессмысленное копание, мечтая окончательно зарыться в землю.
Сначала доносились только слабое пыхтение паровоза и перестук колес по рельсам, затем, еще на дальних подступах к лагерю, раздавались один длинный и два коротких гудка — знак украинским охранникам поспешить на перрон и занять свои места на крышах ближайших строений, на сторожевых вышках, а также с двух сторон шлауха — знаменитой «дороги в небо».
Состав уже близко. Паровоз пыхтит все глуше и реже и вкатывается на территорию лагеря почти бесшумно. В странной напряженной тишине транспорт скользит по рельсам. Только когда машинист тянет на себя тормоз, слышен визг колодок, летят искры. Теперь начинают мелькать воспаленные глаза в щелях дощатых «намордников», набитых на окна. Находящимся внутри открывается ухоженный лагерь, приятный чистенький центральный бульвар со скамеечками и нарядными цветочными клумбами, солидные таблички: «К станции», «В гетто», указатели в виде стрелок, на которых изображен маленький смешной еврей, эдакий сгорбленный очкарик, зажавший в руке крошечный игрушечный чемоданчик.
— Залмансон, чтоб он был мне здоров, говорил, что этот еврей как две капли воды похож на меня, — вздыхает Вассерман.
Они начинают выпрыгивать и вываливаться из вагонов, в каждом вагоне их сотни, украинцы поторапливают их окриками и ударами дубинок. Прибывшие в шоке. Окоченевшие от долгого пути, который из-за жуткой тесноты им пришлось проделать стоя, они еще не размяли затекшие ноги и просто не в состоянии как следует двигаться. Их жалкая одежда, успевшая обветшать за месяцы и годы, проведенные в гетто, еще прикрывает их тела, но Вассерман уже видит их голыми. Они еще совершенно живые, но для него они уже трупы, бездыханной грудой сваленные друг на друга. Через самое непродолжительное время у них будет отнято главное — их живая душа, останется только огромная гора тел, которые в свою очередь… Уткнувшись носом в только что выдолбленную лунку, он испускает тяжкий глубокий стон, словно выплескивает избыток горечи в утробу земли. Слез у него уже не осталось.
Он возбужден и без умолку говорит. Говорит сбивчиво, торопливо, испуганно, пытается перекрыть своим голосом все прочие звуки и голоса. В такие минуты он предельно откровенен, не страдает ни застенчивостью, ни стыдливостью, все тормоза отпускают.
Саре было двадцать три года, когда они встретились.
Вассерман:
— Ну, что можно было поделать? Через четыре недели мы поженились. Залмансон был моим свидетелем.
Хупу — свадебный балдахин — поставили в доме у Залмансона. Циля, его жена, пригласила множество друзей и знакомых.
— Поверь мне, Шлеймеле, я не знал почти никого из гостей. Да что там — я и с невестой-то едва был знаком!..
Но выясняется, что супружество оказалось на редкость удачным. Десятилетия упорного мрачного одиночества и добровольного затворничества разлетелись в пух и прах, рассеялись в мгновение ока, когда внедрился в них раскалывающий скалы корень этого удивительного растения — потребности в другом человеке. В своей родной семье Сара давно была объявлена старой девой. Отец ее уже отчаялся и не верил, что ей когда-нибудь посчастливится выйти замуж. По его мнению, главный ее недостаток состоял не в отсутствии женской привлекательности (ерунда, не хуже прочих!), а в начитанности и «учености». «Кто захочет жениться на эдаком ешиботнике? Ты не девица, ты ешива-бохер!» — кричал возмущенный родитель, когда видел ее портящей свои нежные глаза над книгой. Это был человек энергичный, стремительный, достаточно грубый, вечно раздираемый мелочными, но клокочущими и перехлестывающими через край страстями, однако по-своему Добрый и преданный. Он любил свою дочь и жалел ее. Сознавая, что лучшая партия ей не светит, скрепя сердце согласился на ее замужество с Вассерманом, этим уродом и горбуном, который к тому же — стыд сказать! — почти его ровесник. Вассерман сухо и холодно сообщил мне, что медовый месяц (в сущности, одну только неделю) они провели в Париже. Насколько я понимаю, трудно было сыскать более не подходящее для них обоих место. Париж выбрал отец невесты. Он же оплатил свадебное путешествие, по-видимому, в надежде, что город сияющих огней и вечного праздника, законодатель мод и рай для влюбленных, отбросит капельку своего дивного блеска на эту унылую пару: слишком застенчивых и не в меру серьезных молодоженов. Вассерман категорически отказывается говорить об этой неделе в Париже. Я могу только догадываться, что в те часы, когда они робко пробирались по шумным бульварам, опасаясь потерять друг друга из виду, он не ощущал ничего, кроме отчаяния и бессильной злости на себя за свой опрометчивый непоправимый поступок, за то, что сам, своими руками, сделал из себя клоуна, изменил своему удобному и безопасному одиночеству, своему неизменному, полному глубокого смысла молчанию и тому прекрасному согласию, которое существовало до тех пор между ним и его жизнью.
Теперь все они уже покинули душные смрадные вагоны, семьи собираются кучками, родители подзывают к себе детей, поправляют их растрепанные свалявшиеся волосы, смачивают пальцы слюной и пытаются расчесать непокорные кудри дочери, разглаживают руками смявшуюся одежду, все как-то неестественно сосредоточены на мелочах. Вассерман скрючивается еще больше над своей грядкой и, кажется, вообще собирается втиснуть трясущуюся голову в раскисшую от дождя землю. Евреи-старожилы, заключенные из числа «синих», встречают новоприбывших на перроне. Успокаивают их, улыбаются детишкам. Они тоже заинтересованы — по известным только им причинам, — чтобы весь процесс «приема новоприбывших» протекал тихо и гладко, поэтому содействуют чудовищному обману. Пассажиры начинают оттаивать. Фальшивая станция кажется им взаправдашней, ведь на ней с такой пунктуальностью предусмотрено все: небольшая будка билетной кассы, окошечко с надписью: «Информация», указатели, гласящие: «Телеграф», «Туалет», «К поезду на Белосток» и «К поезду на Краков», расписание прибытия и отправления, большие круглые станционные часы, показывающие точное время, и даже буфет.
Вассерман тянет меня за рукав, он хочет, чтобы я прислушался к его воспоминаниям, а не к происходящему на перроне, у него есть что рассказать — да, да, сейчас, немедленно!
Но после возвращения из Парижа в Варшаву все начало складываться совсем неплохо. Сара была умной женщиной и умела прозревать, что у него на сердце. Не пыталась устанавливать своих порядков или вносить какие-то новшества в любезный Вассерману ритм жизни. Никак не подчеркивала свое присутствие в доме. Ощущала скрытые нити, связывающие мужа с его вещами, книгами и даже смутными тенями, обитавшими в этом непритязательном жилище, старалась не оборвать их нечаянно и не нарушала привычных маршрутов внутри дома. Но от них, от этих давно существующих незыблемых нитей, стали протягиваться какие-то новые отростки, будто маленький старательный жучок ткал вокруг брюзги Вассермана мягкую паутинку нежности и наполнял пространство квартиры неведомой прежде радостью: теплыми летними вечерами они накрывали стол на маленьком балкончике, и каждый такой ужин превращался в нечаянный праздник; иногда Сара играла на флейте его любимые мелодии; они вместе читали книги, которые представлялись ему важными И значительными: «Грехи юности» Лилиенблюма, «Флигельмана» Нунберга, рассказы Шолом-Алейхема, Гордина, Аша и, конечно, — сочинения Толстого и Горького. И опять из наших: Переца и обожаемого Менделе Мойхер-Сфорима. Незаметно он попал в окружение ее маленьких лукавых зарисовок, выполненных такими тонкими и изящными линиями, что невольно казалось, будто не сам предмет, и не сам пейзаж, и не сам человек представлены на них, а лишь намек на существование таких предметов, пейзажей и людей. Однажды они поехали погостить к его родителям в Болихов, и она так радовалась и удивлялась, когда из него хлынули милые детские воспоминания. У его матери она научилась печь рогалех и штрудели, и вкус ее пирогов и печений оказывался настолько похожим на вкус тех, которыми угощала мать, что в нем даже пробудилось легкое недоумение и раздражение — абсолютно, как он сам понимал, нелогичное, — зачем это она так старается, могла бы испечь и капельку иначе, чем его мама!