Орфография - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Саша, тебе и мертвому эту картошку еще будут в спину кидать, — тихо сказал Мельников. — Ты не знаешь, а я знаю. Надо отказаться, мы заработаем. Я никогда не зарабатывал, а тут заработаю. Остается не то, что ты сделал, а то, что про тебя сказали дураки, потому что дураков больше. Откажись от пайка, Корабель, и мы найдем, чем заработать денег. Я продам самописьма: если их покупают на Сенной, значит, они нужны. Митурин продаст живописьма. Соколова, я знаю, распишет ткани на заказ. Мы найдем себе на жизнь, Саша, но не будем есть то, что отняли у других.
— Вот видите! — воскликнул Фельдман. — Даже он понимает! (Этого «даже» он тут же устыдился, но Мельников не обращал внимания на подобные мелочи.) Поймите: сегодня они, но завтра мы!
— Черт! — не выдержал Корабельников. — Но ведь когда мимо вас ведут преступника в тюрьму, вы же не думаете, что сегодня он, а завтра вы?
— Обязательно думаю, — тихо сказал Мельников. — И когда есть гривенник, всегда ему дам, а нет гривенника, то дам сухарь. Я ли прав перед ханом? Преступнее меня нет преступника, я по случайности до сих пор не взят в колодки. И ты, Саша, тоже, — потому что ты хоть и злой мальчишка, а художник, совершенно незаконный сын Бога.
— А что? — прогудел Митурин. — Мельничек говорит дело. Я бы продал два холста, у Крагина есть работы, Лотейкин рисует такое… знаешь, в билибинском духе… Приличная могла бы получиться выставка, с аукционом. И уж если где устраивать, то… — Он с таинственным видом огляделся по сторонам и предложил нечто, заставившее даже угрюмого Корабельникова широко улыбнуться.
— А что! — сказал он прежним молодым голосом, каким когда-то на первых своих выступлениях читал знаменитое «Тьфу». — Это будет, я понимаю, скандал. Это будет хар-роший скандал!
30Нелепо было бы думать, что Чарнолуский не знал о предстоящем собрании: добровольных осведомителей хватало и у него. Беллетрист Ягодкин, заметив ремингтонированное воззвание на Васильевском, аккуратнейшим образом отодрал его от столба и доставил наркому. Тот прочитал и задумался.
С одной стороны, конечно, придавать избыточное значение самодеятельному митингу не следовало: организаторы из них никакие, бояться нечего. С другой — игнорировать сборище тоже не хотелось: быть может, он должен именно сейчас действовать решительно, чтобы не дать болезни зайти слишком далеко… Было и еще одно важное соображение — Чарнолуский терпеть не мог Апфельбаума, нынешнего хозяина Питера но от Апфельбаума теперь зависело многое. Тот спал и видел, как бы оправдаться за свою несчастную глупость 23 октября, когда, пойдя против Ильича, он с Розенфельдом тиснул в дрянной эсеровской газетке бессмысленный votum separatum. Конечно, никакого предательства он не замышлял, да и кто читал ту газетку? Выступление в последних числах октября было секретом полишинеля; однако Ильич, чьи нервы были напряжены до предела, увидел тут именно предательство — или, напротив, отлично владея собой, решил пугнуть оппонентов этим жупелом. Так или иначе, клеймо предателей на Розенфельде и Апфельбауме стояло прочно, и, несмотря на прощение Ильича (он умел прощать — то есть якобы забывать), Апфельбаум, став хозяином города, из кожи вон лез, чтобы выслужиться. С него запросто бы сталось разогнать демонстрацию. И Чарнолуский, чуть не скрипя зубами, спустился со своего четвертого на второй этаж Смольного, где сидел теперь глава городского совета.
Даже узнав каким-нибудь чудом о его будущей мученической судьбе, Чарнолуский все равно должен был бы признаться, что ничего не может сделать со своим отвращением к этому человеку. В нем было все, за что ненавидимо еврейское племя, — и ни одной черты, за которую оно ценимо даже противниками. В нем была иудейская трусость — без ума, настойчивость — без таланта, самолюбование — без страдания; он был уродлив уже сейчас — и страшно было подумать, каков будет в старости. Чутье на силу у него было безупречное: посновав между Ильичем и Бронштейном, он безошибочно выбрал Ильича. Он был из тех, кто идет в революцию с единственной надеждой взять реванш за бесчисленные унижения скудного детства и убогой юности; в нем и близко не было ничего поэтического. Чарнолуский никогда не мог понять, что заставило Ильича оставить город на такого человека; иногда, впрочем, мелькало у него юмористическое подозрение (как-никак он знал Ильичев юмор), что город в самом деле решено сдать немцам. Лучшего способа избавиться от Апфельбаума, отомстив ему за все, в природе не существовало.
— Гриша, — сказал Чарнолуский. — Тут намечается митинг один — так ты не реагируй пока, ладно?
— Профессоров своих покрываешь? — нехорошо посмотрел на него Апфельбаум.
— Там будут не только профессора. Там и мои художники, — не моргнув глазом, соврал Чарнолуский. — У них что-то вроде диспута, понимаешь? Не мешай.
— А если вооруженные люди? Если начнется стрельба? — юлил градоначальник.
— Ты отлично знаешь, что никакой стрельбы не будет. И потом, я пойду туда сам.
— Но учти, Александр: это последний раз! — погрозил пальцем Апфельбаум. — И под твою ответственность! Я все равно, конечно, пошлю своих людей…
— Да ради Бога, — сказал Чарнолуский.
«А все-таки неплохой я актер», — подумал он.
Хмелев не верил, что соберется хоть сорок человек — столько, сколько было в коммуне. Но двадцать девятого погода выдалась прекрасная, работы у большей части столичного населения по-прежнему не было, и на острова потянулись любопытные, да почти все жители улиц, выходящих на Невку, да мальчишки, да старушки — и к двенадцати часам дня на лужайке перед Елагиным дворцом, среди роскошного парка, разбитого когда-то к вящему удовольствию Екатерины Великой, стояла немаленькая толпа. Вероятно, Извольский тоже постарался — едва очистившаяся от снега подъездная дорожка ко дворцу и Елагин мост были запружены народом. Люди Извольского — все те же крепкие, немногословные, желтолицые и тем похожие на азиатов, — соорудили из досок трибуну, похожую на гроб (доски остались от разобранной еще в январе караульной будки). Покрасить ее не успели — не то она была бы похожа на гроб повапленный; впрочем, на некоторых досках сохранились черные и белые полосы — в старину красили крепко.
— Начну я, — тихо сказал Извольский. — Нужно с самого начала выйти на верный тон — а там посмотрим.
Он возлез на трибуну — невысокий, с длинной головой и коротким туловищем, с бородавкой на носу, оседланном вдобавок круглыми очками, — и понес такое, что даже готовый ко всему Хмелев в первый момент испугался.
— Господа! — кричал Извольский. — Сегодня, когда большевистская диктатура удушает все живое… на наших с вами глазах… уничтожается последний оплот свободной мысли! Не ограничившись закрытием лучших газет и убийством достойнейших слуг народа… наши доморощенные Мараты и Робеспьеры… удушают костлявой рукой голода заслуженных стариков, сливки петроградской профессуры! (Вообразив себе удушаемые сливки, Ловецкий не выдержал и хихикнул; прочие елагинцы, стоявшие позади трибуны, яростно на него зашикали). Это только начало — в самом скором времени арестованы будут все жители Петрограда, получившие высшее образование! (Эта была одна из его излюбленных баек, вроде обобществления жен. В толпе глухо зароптали, даром что высшего образования, судя по виду собравшихся, у большинства не было). Нас могут спросить — на что мы надеемся? Мы надеемся, что с подвига участников Елагинского общества, которое пытаются разогнать голодом и холодом, начнется духовное возрождение России! Эта горстка седых подвижников, эти борцы, закаленные в научных спорах, обремененные годами, согбенные скорбями… вот достойнейший пример для всех нас, трясущихся по своим щелям! Если сегодня мы не защитим наших ученых, завтра придут за каждым из нас! Помните величайший закон социального развития: если ты молчишь, когда ведут на казнь твоего брата, — завтра на казнь поведут тебя, и некому будет крикнуть «Долой»!
Весь этот бред был тем удивительнее, что большая часть обитателей и гостей Елагинской коммуны сроду не чувствовала себя подвижниками; сам Хмелев, хоть и находил некоторое удовольствие в новом статусе борца с большевизмом, никак не замахивался на столь масштабные цели, как восстание. Выстоять, доказать право независимой мысли на существование, не дать провести хамскую реформу с отменой орфографии — да; возможно, вернуть ять, возможно, спровоцировать большевиков на отказ от диктатуры и даже на созыв Учредительного собрания; но мысль о народном восстании и в голову ему не приходила, поскольку умом историка он прекрасно понимал, что ни одно народное возмущение еще не послужило торжеству разума и приличий. Ему даже показалось на миг, что Извольский, столько успевший наплести про Елагинскую коммуну, использует ее лишь как предлог для устройства собственных тайных дел — ничем иным объяснить его рвение он не мог; впрочем, объяснение пришло само собой.