Орфография - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Э, милка, у тебя таких мужей еще будет — до Москвы раком не переставишь, — хохотнул Елисеев, и она не обиделась. В конце концов, это было даже лестно.
— Ну, а сам ты куда потом?
— Да куда прикажут. Я есть матрос Петроградского отдельного особого столичного боевого гарнизона, куда пошлют — туда и пойду. А может, вообще отпустят. Говорили, что мир теперь, только я не верю. Немцу сейчас какой же мир. У него по всем фронтам швах, обязательно на нас отыграется. Очень просто.
— А дома-то кто у тебя?
— Дома? Мать с сестрой, батя помер давно. Тульский я. — Он заплевал цигарку и метко кинул ее в угол, в корзину для бумаг. Матрос Елисеев был человек культурный и понимал, в каком особенном месте находится.
— И не жалко тебе будет? Уходить-то? Мы вон к тебе и привыкли будто…
— Аа, привыкнете вы, — хмыкнул матрос Елисеев. — Вашему брату до нашего брата — как мне, извиняюсь, до вши. Так оно ж и правильно. Каждому свое занятие. Пусти тебя, к примеру, на корабль, — тоже ют от носа не отличишь.
— И что, даже не вспомнишь нас?
— Почему, вспомню, — зевнул Елисеев. — Очень вспомню. Как этот ваш… Горбушка-то… плиту дровами в первый день растапливал, а? Очень было завлекательно. Еще и братишкам расскажу.
— Ну спи, Елисеев, — сказала Ашхарумова. — Спи. Извини, что разбудила.
«И ведь в самом деле, — подумала она, — что он вспомнит про всех нас? Богадельня и есть богадельня. Уходить, надо уходить. Но самое страшное, что теперь-то и нельзя уйти».
Утром матрос Елисеев постучался к Хмелеву.
— Да-да, — слабым голосом ответил тот.
— Пойду я, товарищ профессор, — произнес Елисеев, стоя на пороге. Форма его была в образцовом порядке, ременная пряжка начищена, усы расчесаны, на лоб молодцевато свисал чуб.
— Ступай, ступай… Как это у вас? Благодарю вас за службу.
— Не хворайте тут, — весело сказал матрос.
— Да уж постараемся. Будь и ты здоров. Если пошлют тебя в нас стрелять — может, хоть подумаешь, прежде чем палить-то.
— Да что ж вы такое говорите-то! — весело воскликнул матрос. — Я тогда к вам на защиту, по старой памяти. Ну, бывайте здоровеньки.
— Прощай, прощай.
Хмелев не подал ему руки, да Елисеев и не ждал этого. Он четко повернулся на каблуках и с нарастающим чувством радостного облегчения сбежал с лестницы. Двадцать седьмое марта было ослепительным и гулким, дельта Невы, полнилась хрустом и треском, под Елагиным мостом дробились искры. Серая, ноздреватая Невка вскрылась. На невских мостах стояли едва выползшие из своих щелей, зеленоликие, истощенные петроградские жители. Треск и трение, шорох и скрежет слышались с реки. Далеко еще было до ладожского льда, последнего на Неве, — но панцирь ее уже треснул и, разбитый на неправильные многоугольники, медленно сплавлялся вдоль Университетской, Петропавловки, Дворцовой. И весело было Елисееву.
— Вот, — гордо сказал Извольский. — И таких воззваний — по всей Петроградской, по всему Васильевскому — расклеено больше сотни. Ремингтонщицы всю ночь не спали.
Хмелев прочел воззвание, машинально подчеркивая ошибки. Их было немало — Извольский не отличался грамотностью. Жители столицы извещались, что варварская власть уничтожает последний оплот петроградской профессуры, моря голодом и холодом пятьдесят заслуженных филологов. По этому случаю все, кому надоел произвол, приглашались на мирный митинг, с тем чтобы выразить свое отношение к зверствам большевизма.
— Не боитесь? — спросил Хмелев. — Резкое воззваньице…
— Сейчас надо действовать, — пожал плечами Извольский. — Арестовать вас — они пока не посмеют, а чтобы и впредь не посмели — надо стать известными всему городу. Пусть знают, что тут не большевистская ученая коммуна, а цитадель противобольшевистских сил. Люди не поднимутся, если не почувствуют нашей решимости…
— Это я понимаю. А все-таки нет ли перебора?
— Вы увидите, какая придет толпа, — убедительно сказал Извольский. — Мои люди агитируют во всех районах, лично я гарантирую не меньше ста участников. А скольких привлечет афишка — предсказать не берусь. Все-таки надо бы попробовать позвать Хламиду — на него пойдут…
— Только не этого, — твердо сказал Хмелев. — Этот все сведет на примирение. Их прихвостней привлекать к делу бесполезно: да, да, а как дойдет до дела — не могу, болен… Даже не пробуйте. Если сам заявится — другое дело.
Извольский развил деятельность бешеную. На следующий день взамен унесенных железных печек «его люди» — крепкие немногословные ребята — привезли пятнадцать других, более ржавых, однако вполне исправных. Никто особенно не расспрашивал, откуда взялись печки, — ясно же, что у Извольского вообще неограниченные способности по добыванию ценных предметов. Да и чувствовать себя последним оплотом петроградской интеллигенции было приятнее, нежели разбредаться по выстуженным домам и доживать в одиночестве.
— И все-таки, — сказал Фельдман, — это возмутительное свинство. Нет, нет, и не уговаривайте. Ведь вы понимаете, как после этого выглядим мы… ну, все мы?
Корабельников мрачно вышагивал по своей комнате. Уход Льговского сильно его озлобил. Это было прямое предательство, бегство с передовых позиций. И тут еще это безобразие в Елагинском. Вот представьте: вы воюете. И узнаете, что врагу в этот день не подвезли каши. На войне, может быть, все средства хороши, и добить голодного врага тем легче. Но наши войны другие, они пушками не выигрываются. И кто отнимает пайки? Своя же власть, те, кому он так искренне намеревался помогать в святом деле мирового переустройства. Какое же это переустройство? Закрыть — да, он сам предлагал разогнать Елагинскую коммуну. Но осаждать… морить голодом… вывозить печи… Чего доброго, пересажают еще.
— И что? — зло спросил Корабельников. — Вы вернуться хотите?
— Вернуться, к сожалению, нельзя. Но, может, вы с Чарнолуским поговорите? Объясните ему, что это самоубийство, что это дискредитирует его же…
— Нет у него выбора, понимаете? — останавливаясь прямо напротив Фельдмана, сказал Корабельников. — Нету. Они сами все сделали. Они хотят рыбку съесть и на елку влезть: вы нас кормите, а мы вас будем помоями поливать и заговорчики плести. Ну, а в Смольном тоже решили драться всерьез. Лично я их понять могу. А то ваш брат интеллигент все думает: можно гусей дразнить до бесконечности. Гуси начнут щипаться — он тут же: свобода, свобода! Много свободы было под Романовыми?
— Знаете, об этом можно уже спорить, — быстро заговорил Фельдман, — это уже предмет для спора, но спор надо вести… И нужно обеспечивать необходимым, чтобы он мог идти… Ведь это наше, понимаете, наше дело спорить с ними — административно же это не решается! Культура — ведь это такая вещь… это же не политика, тут не может быть правых. В политике спор, вероятно, вреден, но в науке это единственное условие… Мы для того и должны все время друг с другом воевать, чтобы лились чернила, а не кровь, это наша жертва миру, если хотите…
— Елагинские не спорить хотят, — мрачно сказал Митурин. — Они воевать хотят. Только так, чтоб у Чарнолуского руки были связаны. Ну, понятно — старые, больные, голодные… Мне можно все, а тебе во, — он показал огромную грозную фигу.
— Но вы понимаете, что мы не можем просто так… Что это с нашей стороны уже неприлично — смолчать после таких мер? Знаете слова Вольтера: я ненавижу ваши убеждения, но готов умереть за ваше право их высказать?
— Вольтеру хорошо было, — усмехнулся Краминов из своего угла. — Сидел себе в эмиграции и в ус не дул. А я не готов умирать за их право, потому что им чихать на мое право!
— Это один Бог рассудит, кто из вас прав, — торопливо повторял Фельдман, — вы не можете брать его полномочия…
— Про Бога — это к товарищу попу. — Корабельников кивнул на дверь. Алексей Галицкий часто приходил в Крестовскую коммуну, один раз даже приехал на автомобиле, — но на постоянное жительство не перебирался. Соломин, который в последнее время не ладил с Фельдманом, тоже не пришел на собрание.
— Если по совести, — сказал вдруг Мельников, почти никогда не открывавший рта на общих собраниях, — то равенство есть равенство. Ты, Саша, неправ. Когда бьются двое и сломался меч, то и другой брось меч, чтобы видели горы, как надо — честно. Надо бросить меч, я разумею — паек. Мы таковичи, и пусть видят.
— Но с какой стати? — взорвался Корабельников. — Прости, но тут — прямое юродство! Ты, может быть, и не пишешь плакатов, тут твое право, один может агитировать, другой работает с языком. И то и другое — работа. Но чтобы мне картошки не испечь, чтобы девчонкам, которые по трафарету раскрашивают сотню плакатов, каши себе не сварить, — это, извини меня, черт-те что! Ради красивого жеста разбрасываться… решать за всех…