«Я читаюсь не слева направо, по-еврейски: справа налево». Поэтика Бориса Слуцкого - Марат Гринберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кому-нибудь любезно бытиe:
Его найдeт далeкий мой потомок
В моих стихах. Как знать? Душа моя
Окажется с душой его в сношенье,
И, как нашeл я друга в поколенье,
Читателя найду в потомстве я
[Баратынский 1997: 175].
Тихая мощь Слуцкого – это то же «голос мой не громок» Баратынского, а читатель, обрести которого Баратынский мечтает в потомстве, – это «знаток» Слуцкого. Слуцкий деромантизирует утверждение Баратынского. Его «знаток» – не большого ума, а кроме того, постигает не разумом, но душой, заставляя вспомнить центральный образ Баратынского. При этом интертекстуальный проект Слуцкого отнюдь не сводится к снижению романтического накала стиха его предшественника. Баратынский был одним из любимых поэтов Слуцкого, в котором тот, безусловно, «нашел друга» [Соловьев 2007: 373][316]. Друг Баратынского в поколенье, Пушкин, дал точное определение его особому месту в русской поэзии: «Он шел своею дорогой один и независим»; «Он у нас оригинален – ибо мыслит». Его рационализм и философское начало созвучны представлениям Слуцкого о поэзии. Он связывает свое «срóдство» (парономастическую вариацию «сходства») с пониманием Пушкиным отличия Баратынского от других, помещая все это в рамки собственной комплексной реконструкции своеобычности Пушкина[317]. Тем самым он «развешивает портреты» Пушкина и других представителей его «разрозненной плеяды» (пользуясь определением Баратынского)[318]. Они «блистают», «сверкают» и «усмехаются», читая стихи этого чужого «монаха».
Примечательно, что Слуцкий обращает особое внимание на биологические приметы Пушкина: глаза, курчавые волосы, маленький рост и походку. Именно они формируют его психологический портрет через парономастическую связь между «походкой» и «повадкой»; а походка для Слуцкого, как помним из «Слепцов», – исторический и экзистенциальный маркер. Кроме того, в чертах Пушкина просматривается его африканская родословная[319]. Как отмечает Дж. Т. Шоу, «нет свидетельств о том, что наличие у Пушкина чернокожего предка помешало его карьере русского литератора»[320]. В то же время именно этот факт лежал в основе нападок Булгарина. Более того, Пушкин понимал, что в глазах других его внешняя непривлекательность – следствие наличия у него африканской крови; именно поэтому он говорит о себе: «Потомок негров безобразный». Притом, вопреки самокритичным заявлениям, он постоянно вспоминает о своем африканском происхождении (это отмечено в «Юбилейном» Маяковского). Надо сказать, что ощущение собственного несовершенства было при нем постоянно. Как напоминает Д. Бетеа,
…Пушкин – не монументальный, не романтический… был: – маленьким, безобразным, смахивавшим на обезьяну; – побегом пришедшего в упадок старинного дворянского рода, последние представители которого (отец, дядя) отличились несколькими умелыми литературными поделками, но в остальном были мало примечательны;… – политически неблагонадежен и повсюду сопровождаем запашком скандала; – замучен долгами и заботами о том, как содержать семью и “соблюдать приличия” в тени назойливых кредиторов; – горд своими произведениями, но как литературный символ и представитель поэтической культуры (история не стоит на месте!) быстро выходил из моды…» [Бетеа 2003: 35–36].
Случай с Булгариным только обострил ситуацию. Пушкин, разумеется, блистательно ее переиначивает и творчески исправляет.
Свою африканскую экзотичность он делает формулировкой собственной творческой свободы. В конце первой главы «Евгения Онегина» есть знаменитые строки:
Придет ли час моей свободы?
Пора, пора! – взываю к ней;
Брожу над морем, жду погоды,
Маню ветрила кораблей.
Под ризой бурь, с волнами споря,
По вольному распутью моря
Когда ж начну я вольный бег?
Пора покинуть скучный брег
Мне неприязненной стихии
И средь полуденных зыбей,
Под небом Африки моей,
Вздыхать о сумрачной России,
Где я страдал, где я любил,
Где сердце я похоронил
[Пушкин 1959–1962, 4: 30–31].
Шоу прав: «Высказанная здесь точка зрения – парадоксально и характерно пушкинская: он готов начать “вольный бег” от русских берегов, от “неприязненной стихии” к манящим полуденным зыбям под небом “Африки моей”. Там, однако, он будет вздыхать по России». Соответственно, определение, которое Слуцкий дает собственному пространству, аналогично пушкинскому. Африка, «безродье родное», где Пушкин вздыхает по принявшей его стране, – это очередной вариант «безродья родного», неизменного оксюморонного знака укорененности и изоляции Слуцкого. Безусловно, родословные у двух поэтов совсем разные. Но что-то связывает Слуцкого с Пушкиным, и это – особая родословная Пушкина, один из источников творческой энергии последнего. Хорошим подтверждением служит принадлежавшая Пушкину чернильница со статуэткой араба, которая была для него символом того, что его «дальновидный чернокожий предок предвидел… что один из его потомков станет писателем» (Шоу). То, что кому-то представляется безобразностью облика, Пушкин интерпретирует как поэтическую кровную связь[321].
В этом и состоит новаторство представлений Слуцкого о своем еврействе. Отказываясь следовать преобладающей парадигме, в рамках которой еврейское происхождение считается антропологическим следом или биологическим признаком, Слуцкий создает поэтику, где еврейство выступает объединяющим общим принципом; оно, используя термин Кациса, системообразующе[322]. То, как Слуцкий трактует еврейство, обнажает несостоятельность биологического эссенциализма, ярким русско-еврейским примером которого служит «еврейский запах» у Мандельштама: «Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние юдаизма переполняет целую жизнь. О, какой это сильный запах! Разве я мог не заметить, что в настоящих еврейских домах пахнет иначе, чем в арийских»[323]. Подобно фрейдовскому «жуткому», дома эти никому не ведомы, не связаны ни с какими опознаваемыми законами, но притом они – место рождения. Они пугают, порабощают, напоминают о смерти, как пугает человека собственная биология. Еврейство Слуцкого – смыслонасыщенная демаркация, биологический компонент которой служит фундаментальным знаком в биографии поэта. Эта подробность никогда не проходит мимо внимания поэта, он многим ей обязан, но главное – становится ее толкователем.
Слуцкий, как и Пушкин, «ущербен» по рождению. Его несовершенства не проистекают из пушкинских, однако связаны с ними – он заявляет об этом в типичной для него косвенной манере. Последняя строка стихотворения преднамеренно двусмысленна. Пушкин врастает в землю обеими твердыми ногами или «тем», а именно – задом; или он стоит на ней, словно резное каменное изваяние, некий тотем? Выразительно и точно Слуцкий показывает, что Пушкину неуютно на русской почве, тем самым напоминая читателю: этот обладатель «арапского профиля» время от времени мечтал пустить корни в земле «своей Африки», которая подобна метафизической и элегической «земле» Баратынского – далекой и дикой Финляндии [Баратынский 1997: 41–42]. Слуцкий подчеркивает, что всегда будет цепляться за собственную землю, но для этого «земля» должна стать не монолитной русской почвой, а метапоэтическим пространством, чьи размеры устанавливает он сам. Его взаимоотношения с русской литературой сложны – это видно из стихотворения «Романы