«Я читаюсь не слева направо, по-еврейски: справа налево». Поэтика Бориса Слуцкого - Марат Гринберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
так и прельщеньем языка
[Слуцкий 1990c: 140].
Вне контекста художественной системы Слуцкого этот текст можно прочитать как очередной пример советской пропагандистской поэзии. Даже заявленный в нем логоцентризм может показаться ущербным, а словесная игра – надуманной. Но совершенно очевидно: в этих 19 строках происходит что-то совсем иное. Начато стихотворение в духе Маяковского, что для тогдашних читателей только подчеркивало его советский характер; поэт – не тот, кто обладает романтическим или священным призванием: стихотворство – работа и приобретенная профессия. Словосочетание «измена Родине» – тонкий укол. Что стоит за этим зловещим напоминанием о сталинской эпохе? Что здесь Родина? русский язык? Похоже, что так, ибо в следующей строке язык показан как постоянное мерило жизни поэтов. Однако мне представляется, этот язык – больше, чем историческая и лингвистическая целокупность русской речи.
В пятой строке появляется Пушкин, и она стоит особняком: это и есть ключ к шифру Слуцкого. Безличное построение – любой «родившийся под знаком» – примечательно, поскольку в остальных строках речь ведется от первого лица единственного числа. Тут уместно обобщение: всякий раз, когда Слуцкий отказывается от лирического «я», перед нами особый прием, связанный с его поэтикой. Слуцкий, по сути, восстанавливает надличностный статус Пушкина, связанный с истиной и судьбой. Особое присутствие Пушкина (вспомним его уникальность в стихотворении про кровь) постоянно влияет на жизнь поэтов. Его владения – русская территория, историческая, культурная, метафизическая и языковая. Слуцкий продуманно не включает себя в число рожденных под знаком Пушкина, а говоря точнее, он рожден под этим знаком, однако его соглашение с Пушкиным не монотеистично, но монолатрично. То есть итоговая трактовка Слуцким собственного места в русской традиции заставляет вспомнить о его прочтении Торы, каковое порождает монолатрическое прочтение сталинской эпохи. Слуцкий признаёт главенство Пушкина, но к его территории относится так же, как Авраам в Книге Бытия – к Авимелеху и другим хананеям. Патриарх уважительно относится к их правам и культуре, они же уважительно относятся к его Богу, хотя случаются недопонимания. При этом Ханаан остается для Авраама чужбиной и в родину превращается только после Божественного благословения. Он – символ «безродья родного», если вспомнить важнейшую формулировку Слуцкого. Пушкин Слуцкого – не завистливое божество. Он открыт изменениям и постоянному обновлению. Он – альтернатива традиционной идолопоклоннической агиографии русского поэта. Под его благорасположенным взглядом русско-иудейский поэт может произвести трансплантацию своего поэтического мира на русскую / советскую почву через процесс перевода и герменевтического комментария; соответственно, имперский процесс приращения территории превращается в инструмент метапоэтики. Через это особое понимание «родины» Слуцкий исправляет ошибки, допущенные в стихотворении «Романы из школьной программы…», где русская литература отмежевана от национального и исторического. В конце концов, слово «родина» имеет общий корень со словом «род», а это – ключевое понятие и для Слуцкого, и для Пушкина в противостоянии с Булгариным («Моя родословная»)[315].
Здесь два аспекта поэтики Слуцкого, исторический и переводно-языковой, объединяются в использовании топоса. Границы поэтического пространства постоянно расширяются, создавая бескрайний простор. Советское – неотъемлемая часть этого пространства: и в силу понимания Слуцким своей эпохи, и в силу трансплантации библейской мифопоэтики в советскую языковую и историческую реальность. Слуцкого искушают сирены русского языка, его грамматических возможностей. Однако именно эти возможности и позволяют ему перевести его исконный еврейский язык на русский: хорошим примером является «Уриэль Акоста», где игра с морфемами трансплантирует библейский иврит в русский стих Слуцкого, а тем самым – в текстуру и словарь высокой русской поэзии. В стихотворении «Мудрость языка» об этой задаче сказано так: «язык расширяется снова и снова, / никто не поставит ему предела, / но право на новое, небывалое слово / имеет лишь новое, небывалое дело» [Слуцкий 1984: 119]. Тем самым Слуцкий не только расширяет пределы русского языка, а и порождает новое слово с помощью своей уникальной поэтики. Неудивительно, что в «Мудрости языка» в качестве примера создателя такого нового слова назван Хлебников, через которого Слуцкий пересаживает собственный стих в русскую почву, герменевтически создавая старое новое слово, где быт говорит на языке бытия и наоборот.
В «Родном языке» звучит почтительность, придающая глубоко религиозный характер этому стихотворению. Однако преклонение Слуцкого перед русским языком направлено сразу в две стороны. Пережив гнев библейского Божества и превратив русский предел в свою землю обетованную, он совершает приношение богу этого предела, чтя его язык и беды его народа, поскольку в них теперь скрыты священные фрагменты его самого. Пушкин – не божество, а поэт, человек – также служит поддержкой для парадигмы Слуцкого.
7
В стихотворении «Как пушкинский рисунок на полях…» пушкинская сага Слуцкого завершает свой круг. В текст включен глубокий комментарий и к тому, как Пушкин создавал собственную биографию, и к иконоборчеству Слуцкого в рамках русской традиции. Кроме того, это великолепный пример ироничности мышления Слуцкого: в конце каждой строки он, цепляясь за трезвомыслие, пресекает свои попытки создать шаблонные мифы. На мой взгляд, благодаря параллельным парономастическим рифмам («тексту – теста») и синонимическим рядам («сходство – срóдство») это один из самых выразительных текстов в творчестве поэта:
Как пушкинский рисунок на полях,
я не имею отношенья к тексту
и вылеплен я из другого теста,
чужого я монастыря монах.
Но и во мне, как в пушкинском рисунке,
поймет знаток, и даже небольшой,
то, не укладывающееся в рассудке,
легко установимое душой
подобие и сходство, срóдство
с гремящей, плавной силою стиха,
и если слишком мощь моя тиха —
то все-таки по возрасту и росту,
по цвету глаз, курчавости волос
и по походке даже, по повадке
имеют отношенье неполадки
мои
к тому, чем Пушкин в землю врос
[Слуцкий 1991b, 2: 372].
Следуя по стопам Мандельштама, у которого нарратор-шизофреник восклицает в «Египетской марке»: «Уничтожайте рукопись, но сохраняйте то, что вы начертали сбоку, от скуки, от неуменья и как бы во сне» [Мандельштам 2009–2011, 2: 302], Слуцкий объединяет себя с поэзией и ее «командиром» в серьезной и одновременно ироничной манере. Пушкинский «текст» – пароним «теста», из которого вылеплен Слуцкий. Слуцкий, ставящий слово «поэзия» в библейские кавычки, считает себя равным этому тексту. Но сперва он затемняет картину, добавляя еще одну каноническую фигуру – Е. А. Баратынского.
Вторая строфа заставляет вспомнить программное стихотворение Баратынского «Мой дар убог, и голос мой не громок…»:
Мой дар убог, и голос мой не громок,
Но