«Я читаюсь не слева направо, по-еврейски: справа налево». Поэтика Бориса Слуцкого - Марат Гринберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
где стоял лишь один Аполлон
[Слуцкий 1991b, 3: 363].
Пушкин здесь культурное явление, отношение к которому остается невысказанным, как бы повисшим в воздухе. Слуцкий отмечает ставшее расхожим в пушкиноведении мнение об эволюции Пушкина от гедонизма и вольтерьянства юности до религиозности и консерватизма зрелых лет[306]. Слуцкий направляет критические стрелы в оба лагеря: присвоение Пушкина официальным советским дискурсом и нарождающееся диссидентское прочтение его в качестве кающегося православного поэта. В первой строфе сквозит ироническое отношение к советским ученым, во второй и третьей – к их оппонентам. Финал же второй строфы неоднозначен: что думал сам Пушкин, остается непроясненным.
В третьей строфе лирический герой выступает в роли двуликого Януса, который смотрит одновременно и в прошлое, и в будущее. Попытки истолковать Пушкина в христианском духе возникли в период Серебряного века и были развиты в 1930-х годах в работах русских философов-эмигрантов, прежде всего – С. Л. Франка [Маркович 2000, 2: 96–111][307]. Слуцкий, коллекционировавший дореволюционные и эмигрантские издания, наверняка был с ними знаком. Христианское прочтение утвердилось только в конце 1980-х годов, уже после смерти Слуцкого. Он, однако, подметил его зарождение в подпольных и полуофициальных националистических кругах и в ранних произведениях Валентина Непомнящего, основного представителя христианского подхода, – его нашумевшая статья о «Памятнике» Пушкина была опубликована в «Вопросах литературы» в 1965 году [Непомнящий 1965][308]. Слуцкий предчувствует, насколько далеко эти исследования, которые С. Г. Бочаров назовет «благочестивым пушкиноведением», зайдут в переиначивании образа Пушкина. Последние три строки стихотворения озадачивают. Толкователи христианского типа вешают иконы в пушкинском углу, который был пуст, но с другой стороны – там «стоял лишь один Аполлон». Опять же, возникает вопрос: каков подлинный Пушкин? Судя по всему, Слуцкий не ищет простого ответа и оставляет вопрос открытым, ибо он не умещается в рамки пушкинской мифологии.
Настоящий Пушкин исчез, его заменило парадное изображение. Слуцкий с его глубоко библейским мышлением серьезно относится к последствиям этой трансформации (вспомним образ золотого тельца в «Уриэле Акосте»). У Слуцкого пушкинский угол пуст. Мысль эту проясняет сказанное Андреем Белым в 1906 году: «Пушкин самый трудный поэт для понимания; и в то же время он внешне доступен. Легко скользить по поверхности его поэзии и думать, что понимаешь Пушкина. Легко скользить и пролететь в пустоту. Вместо наслаждения хмельным тонким ароматом поэзии пушкинской мы принимаем его музу безуханной. Если отрешиться от арлекинады слов, которыми мы прославляем Пушкина, он для нас в сущности – ничто, водруженное на Олимп»[309]. Мне представляется, Слуцкий понимает пустоту как идолопоклонство, то есть в том же смысле, что и Белый, а не в духе А. Д. Синявского или Б. М. Парамонова, для которых она служит знаком пушкинского отказа от назидательности и превалирования чистой эстетики в ущерб содержанию [Маркович 2000, 2: 560–569][310]. В итоге последняя строка стихотворения не снимает вопросов, она всего лишь завершает обзор мифа, предпринятый Слуцким.
Бочаров подытоживает: вопросы о смысле Пушкина растянуты между двумя координатами всей русской культуры и европейской цивилизации в целом. «Эти координаты – античность и христианство» [Бочаров 1999]. С. Сандлер развивает ту же мысль, отмечая: «Русской культуре свойственно особое пристрастие к двоеверию, в котором христианство смешано с язычеством, и антропологи давно уже изучают, как именно даже в современных культурах создаются “мистические” существа, которые “были выключены из повседневной жизни и перемещены в смутную и страшную зону, к которой, как считается, относится все, что является объектом религиозных верований”. Пушкин с 1837 года обитает в этой особой зоне, и уже давно неясно, до какой степени такое его положение зависит от его собственного благочестия, православной религиозности или духовных исканий» [Sandler 2004: 5]. Для Слуцкого зона эта маркирована пустотой идолопоклонства, причем язычество, эстетизм (Аполлон), христианство, да и официальная советская линия, являются одной и той же стороной медали. Суть этой зоны несовместима с поиском подлинной святости. Бочаров подчеркивает важность Аполлона для речи Блока о поэте, произнесенной в 1921 году, не забывая отметить, что накануне своей смерти Блок разбил бюст Аполлона [Маркович 2000, 1: 475–481]. Слуцкий интерпретировал бы этот жест как низвержение идолов.
5
Пушкин всех веселит и радует,
обнадеживает, сулит.
Даже тех, кто его обкрадывает,
тоже радует и веселит[311]
[Слуцкий 1991b, 3: 365].
Слуцкий ставит своего Пушкина особняком в пантеоне русской литературы – и тем самым предпринимает последнюю попытку сохранить собственное место в русской поэзии. «Господи, Федор Михалыч…» – одно из последних его стихотворений. При этом оно – из самых ироничных в его творчестве. На рубеже молчания, в момент траура по умершей жене, он пытается создать заслоны для своей поэтики, что подчеркивает творчески-плодотворную природу его последнего кризиса. Это стихотворение – шутливая молитва, в которой поэт надевает на себя маску юродивого:
Господи, Федор Михалыч,
я ошибался, грешил.
Грешен я самую малость,
но повиниться решил.
Господи, Лев Николаич,
нищ и бессовестен я.
Мне только радости – славить
блеск твоего бытия.
Боже, Владимир Владимыч,
я отвратительней всех.
Словом скажу твоим: «Вымучь!»
Вынь из меня этот грех!
Трудно мне с вами и не о чем.
Строгие вы господа.
Вот с Александром Сергеичем
проще и грех не беда
[Слуцкий 1991b, 3: 463].
Поэт здесь откровенно юродствует. В его показном поклонении сквозит фамильярность, поскольку, с одной стороны, автор обращается к канонизированным Достоевскому, Толстому и Маяковскому как к богам, а с другой – говорит с ними нарочито непочтительно, давая отчества в редуцированной форме. Неясно, в чем состоят грехи автора стихотворения. Их тяжесть увеличивается с каждой строкой: перед Достоевским он сознаётся лишь в небольшой ошибке, перед Толстым – в вопиющей духовной нищете и бессовестности, перед Маяковским – в полной (надо понимать, нравственной) отвратительности. Речь юродивого всегда строится так, что толковать ее нужно в обратном смысле. В стихотворении «Романы из школьной программы…» Слуцкий описывает русские романы как хранилища нравственных заповедей, каковые он применяет к судьбам и бедам евреев. Здесь же, на мой взгляд, нравственный абсолютизм и своего рода манихейство гигантов XIX столетия вызывают у него неприязнь и насмешку. Более того, он подает этих писателей как лжебожества. Известны слова Белинского о том, что русский мужик