Жить, чтобы рассказывать о жизни - Габриэль Маркес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В двенадцать часов ровно она вдруг испугалась и оставила меня стоять посередине помещения, не захотела, чтобы я проводил ее даже до двери. Моей сестре это показалось таким странным, что в любом случае она себя почувствовала виноватой, и все еще я себя спрашиваю, не имел ли связи этот случай с ее внезапным решением уйти в монастырь салезианок в Медельине. Мерседес и я с того дня в конце концов придумали личные правила поведения, согласно которым мы все понимали, даже не смотря друг на друга.
Новости о ней я получил через месяц, 22 января следующего года, в скупом послании, которое мне оставили в «Эль Эральдо»: «Убили Кайетано». Для нас это могло означать только одно: Кайетано Хентиле, наш друг из Сукре, врач, мгновенно приходивший на помощь, вдохновенный танцор и любитель многих ремесел.
Первая версия была, что его убили ножом два родных брата учительницы из школы Чапаррала, которую мы видели, как он катал верхом на лошади. В течение дня, от телеграммы к телеграмме, у меня сложилась полная история.
Тогда все еще не настала эпоха простых телефонов, и личные вызовы на большие дистанции передавались заблаговременными телеграммами. Моя немедленная реакция была репортерской. Я решил немедленно поехать в Сукре, чтобы написать об этом, но в газете это восприняли как сентиментальный порыв. И сейчас я это понимаю, потому что уже тогда мы, колумбийцы, убивали друг друга по любому поводу и без повода, но преступления, внушенные страстью, были роскошью богатых людей в городах. Мне показалось, что этот вопрос был вечным, и я начал собирать сведения свидетелей, пока моя мать не раскрыла мои тайные намерения и не начала умолять меня, чтобы я не писал репортаж. По крайней мере пока жива мать Кайетано, донья Хульета Чименто, которая к тому же была ее подругой по таинству, поскольку была крестной матерью Эрнандо, моего брата номер восемь. Причина на то, обязательная в любом репортаже, была очень веской. Два брата учительницы преследовали Кайетано, когда он пытался укрыться в своем доме, но донья Хульета бросилась закрыть входную дверь, потому что подумала, что сын уже находится в своей спальне. Так что тот, кто не смог войти, был он, и его убили ножом прямо у закрытой двери.
Моей немедленной реакцией было сесть и написать репортаж о преступлении, но я столкнулся с разного рода помехами. Меня уже интересовало не само преступление, а литературная тема общей ответственности. Но ни один аргумент не убедил мою мать, и мне показалось неуважительным писать без ее разрешения. Однако с того момента не прошло ни дня, чтобы меня не преследовало желание написать об этом. Много лет спустя, поджидая выхода из самолета в аэропорте Архель, я уже начал смиряться с этим. Дверь зала первого класса вдруг открылась, и вошел в чистой тунике арабский принц знатного происхождения с блестящей самкой перелетного сапсана в руке, на которой вместо кожаного остроконечного колпачка классической соколиной охоты был клобучок из золота с бриллиантовыми инкрустациями. Разумеется, я вспомнил о Кайетано Хентиле, который научился от своего отца изящным искусствам соколиной охоты, вначале с креольскими ястребами-перепелятниками и затем с великолепными образцами из Счастливой Аравии. К моменту его смерти у него в поместье был профессиональный соколиный двор с двумя самками сокола и одним соколом-самцом, обученными охоте на куропаток, и одним шотландским сапсаном, ловким при личной защите. Я прочитал тогда одно знаменательное интервью, которое Джордж Плимптон сделал с Эрнестом Хемингуэем в «Пэрис Ревью» о процессе превращения персонажа из реальной жизни в персонажа романа. Хемингуэй ему ответил: «Если я объясню, как это делается, это может стать руководством для адвокатов, специализирующимся на клевете». Однако с того самого посланного свыше утра в Археле моя ситуация была противоположной: я не чувствовал в себе сил продолжать жить, если не напишу историю о смерти Кайетано.
Мать оставалась твердой в своем решении не позволять мне, невзирая на любые доводы, и так продолжалось в течение тридцати лет после трагедии, пока она сама не позвонила мне в Барселону, чтобы сообщить плохую новость, что Хульета Чименте, мать Кайетано, умерла, так и не оправившись после потери сына. Но в этот раз мать с ее нравоучением по поводу любой попытки не нашла причины, чтобы препятствовать мне писать репортаж.
— Я только об одном тебя умоляю, — сказала она мне. — Пиши, как будто Кайетано был моим сыном.
Рассказ под заголовком «Хроника одной объявленной смерти» был опубликован два года спустя. Мать не прочитала его по причине, которую я храню как еще одно ее сокровище в моем личном музее: «Вещь, которая получилась такой плохой в жизни, не может получиться хорошей в книге».
Телефон на моем письменном столе зазвонил в пять часов дня через неделю после смерти Кайетано, когда я начал писать мое ежедневное задание в «Эль Эральдо». Звонил мой отец, который только что приехал, не сообщив мне об этом, в Барранкилью, — что он срочно ждет меня в кафе «Рома». Меня напугала напряженность в его голосе, но больше мне было тревожно, как никогда, видеть его неряшливого и небритого, в небесно-голубом костюме, 9 апреля, пережеванного зноем дороги, едва державшегося на ногах благодаря редкой невозмутимости проигравших.
Я был настолько подавлен, что не чувствовал себя способным передать ту тревогу и ясность, с которой отец сообщил мне о семейной беде. Сукре, рай простой жизни и красивых девушек, потерпело поражение в сейсмическом приступе политического террора. Смерть Кайетано была не больше чем признак этого.
— Ты не представляешь, что существует тот ад, потому что живешь в этом мирном оазисе, — сказал он мне. — Но те из нас, кто еще остается там в живых, жив только по милости Божьей.
Он был одним из малочисленных членов партии консерваторов, которые только и делали, что скрывались от возбужденных либералов после 9 апреля, и сейчас те же самые свои, кто прятался под его защитой, отвергают его за его равнодушие. Он нарисовал мне картину такую ужасную — но такую реальную, — что я оправдал с избытком его безрассудное решение оставить все и перевезти семью в Картахену. Я не был против него ни сердцем, ни разумом, но подумал, что следует поддержать его с решением менее радикальным, чем немедленный переезд.
Нужно было время, чтобы подумать. Мы выпили два прохладительных напитка в молчании, каждый в своем собственном, он вновь обрел свой лихорадочный идеализм, прежде чем закончить, и лишил меня дара речи.
— Единственное, что меня утешает во всей этой передряге, — сказал он с трепетным вздохом, — это счастье, что ты сможешь наконец закончить свое обучение.
Я никогда ему не сказал, как меня заставил содрогнуться такой восторг по такой тривиальной причине. Я почувствовал холодное движение воздуха в животе, пораженный этой злобной идеей, что переселение семьи было не больше, чем его хитрость заставить меня быть адвокатом. Я посмотрел ему прямо в глаза, это были две изумленные заводи невозмутимости. И я осознал, что он был настолько беззащитным и беспокойным, что он меня не принуждал ни к чему, ничто мне не запрещал, но имел достаточно веры в провидение, чтобы верить, что я подчинюсь ему из-за усталости. И более того: все с тем же плененным духом он открыл мне, что достал мне должность в Картахене и все было готово для принятия мной дел в следующий понедельник.
— Отличная должность, — объяснил он, — там нужно только присутствовать каждые две недели, чтобы получать зарплату.
Это было слишком для того, чтобы я мог переварить. Со сжатыми зубами я ему выдвинул несколько недомолвок, которые были приготовлены для неудачного финала. Я рассказал ему о моем долгом разговоре с матерью во время поездки в Аракатаку, от нее я никогда не получил ни одного ее толкования, но понял, что ее равнодушие к теме являлось лучшим ответом. Самым грустным было то, что я разыграл сложную партию, потому что она знала, что я не буду принят в университет, не сдав два предмета второго курса, три других третьего курса. Я это скрыл от семьи, чтобы избежать бесполезной ссоры, и даже не хотел себе представить, какой же будет реакция отца, если бы я рассказал ему это в тот вечер. В начале разговора я решил не уступать ни одной слабости сердца, потому что мне причиняло боль, что человеку столь доброму приходится все время видеть своих детей в состоянии поражения. В конце я подчинился простому правилу — попросить у него ночь помилования, чтобы подумать.
— Согласен, — сказал он, — но только в том случае, если ты не забудешь, что держишь в своих руках судьбу семьи.
Условие было лишним. Я так хорошо осознавал мою слабость, что когда попрощался с ним в последнем автобусе в семь часов вечера, я вынужден был невероятным усилием сдержаться и не уехать с ним на соседнем сиденье. Для меня было ясно, что круг замкнулся и что семья снова будет настолько бедной, что можно будет выжить только сообща. Ночь не была доброй для принятия решения. Полиция выселила силой несколько семей беженцев из глубины страны, которые разбили лагеря в парке Сан Николас, сбежав от террора в селе. Тем не менее спокойствие в кафе «Рома» было нерушимым. Испанские беженцы меня всегда спрашивали, что я знал о доне Рамоне Виньесе, и я всегда им говорил в шутку, что его письма содержали не новости из Испании, а тревожные вопросы о новостях в Барранкилье.