Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов - Пастернак Борис Леонидович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По словам Аси, она старалась рассказывать обо мне в наивозможно худшем духе (чтоб уберечь тебя от неизбежного разочарованья?). Она либо клеплет на себя, либо поступала, как надо, либо же мне все равно: ее заявленье меня не огорчило и не обеспокоило. Замечательно, что о тебе она рассказывала так, что я с трудом удерживался от слез. Очевидно, на мой счет у ней нет опасений.
Она дала мне свои экземпляры «С моря» и «Новогоднего», – Е<катерина> П<авловна> скоро должна привезти мои. Что сказать, Марина! Непередаваемо хорошо. Изложенное легче оказывается таким с разу, изложенное трудней – со второго или третьего. Так, как это, я читал когда-то Блока; так, как читаю это, писал когда-то лучшее свое. Страшно сердечно, и грустно, и прозрачно. Выраженье, растущее и развивающееся, как всегда у тебя, живет, как в лучших твоих вещах, совпаденьем значительности и страсти, познанья и волненья. Особо горячо благодарю за «Море»; особо – за «Новогоднее». В обоих, сама знаешь, все до боли близко и лично. Благодарю за обращенье в «Море», за ссылку на мое сновиденье весны 1926-го; прости, если прочел, вкладывая не то что вложено, так понял. За игру, за подарки, за бездну вниманья к сигналам земного инвентаря, утопленную в этой игре, за философию этих сигналов, живую, наслаивающуюся, непоспешную, – за море, и мели, и материки, и толкованье рожденья и жизни: обмелевающее бессмертье. (!) За ту же дикую в своей неподвижной, немстительной, плещущей тоске географию «Новогоднего». За идеальную естественность требованья: «Не один ведь рай, над ним другой ведь – Рай; не один ведь Бог, над ним другой ведь – Бог». За изумительную изложенность этой последней страницы, дающейся, вместе с некоторыми другими местами, сразу, и оттого кажущейся лучшей на первый раз. Очень хорошо, Марина. Хочется читать и перечитывать, не хочется разбирать, т. е. писать об этом. Спасибо, спасибо.
Поправляешься ли ты? Жду косвенных о тебе сведений.
Твой БоряПисьмо 121
16 октября 1927 г.
Пастернак – Цветаевой
Ты, наверное, как все мы, не любишь технических новшеств и ждешь, чтобы за их действием сменили друг друга три поколенья, пока их признаешь. Летала ли ты когда-нибудь? Представь, это знакомее и прирожденнее поезда и больше похоже на музыку и влеченье, чем верховая езда. Сегодня я впервые подымался с Женей, одним знакомым и простой солдаткой – женой коменданта аэродрома. На караулке надпись, неизвестно кем, когда и для чего составленная: привесвую дорох товарищиф 1905. Такова и вся Ходынка. Уже сейчас, по прошествии 6-ти часов, мне эти сорок минут представляются сном. Восстановляю, во всей реалистической точности. Восстановляю не в чаяньи передать ощущенье, п.ч. знаю, что это еще не перетасовано, не испытано всеми и значит, пока, невыразимо. Восстанавливаю скорее с целью рекомендации тебе, на случай, что ты еще не летала, чтобы ты верила им снизу, когда они пролетают над тобой, и знала, что «механизма» в них, в пропорции с целым, меньше, чем в рояли, и согласилась бы когда-нибудь повторить это со мной: грохот и гуденье нас заглушат, я не смогу помешать тебе, это будет одиночество вдвоем, вмененное высотой. Так как ощущенье это совсем особенное, совершенно не испытанное, то и в сыром переживаньи оно вкатывается волной навязывающейся аналогии. И до чего же неожиданно-родной! Ну вот. Разбегаешься по земле и не замечаешь, как от нее отделяешься. Через мгновенье (два-три раза чуть-чуть успело упасть и подняться сердце) вся метаморфоза уже позади, ты не заметила, как совершилось преображенье. На свете существует лишь: 1) твое безмолвно-оглушительное одиночество, громогласно-бессловесно любящее, поклоняющееся расстояниям и высоте, да 2) огромное, покрывшее полгорода, серое с черными исполинскими R.R.O.B. крыло справа, под тобой, под твоим окошком. И никого кругом. Небо, гром и грохот паренья, клочки несущихся туч, единство воздуха, обнятого этим «случаем с тобою», стоверстного и замкнутого, как сон о чем-то одном, Москва (тысячу лет назад существовавший с людьми и движеньем город) на дне этого сна и крыло о твою правую, огромное, неописуемое, в этой серой бездне крыло, с которым ты только и говоришь и которое обожествляешь. О эта твоя опущенность в мир в этот день, в этот час! Всего поразительнее, и я когда-нибудь научусь говорить об этом, как о дождях, всего поразительнее (в цвете, в страсти черноты и очертанья, в трагике затерянности и размеров и пр. и пр.) именно соотношенье этого крыла, страшного небесного туземца, Робинзона облаков, со всем миром, с землей, которая была до него, теперь – под ним, и вновь будет после него. Какова же она теперь, когда она не просто в себе, а в сколь угодно глубокой его памяти, на том или ином дне и отвесе его 1000-метровой или 1500-метровой тоски? И тут вторая по важности замечательность, и вновь неожиданно родная, гигантски несоизмеримая с родственностью лошади или паровоза. И опять я буду точен. Марина, найдись среди хаоса этих сближений, я их не успел еще отобрать, тут дать характеристику, приближенное представленье – предел мечтаний. «Смыслы», которые подвернутся тебе, посвящены ей (характеристике), а не обратно. Вещь тут на первом месте, нажимы философских регистров, ее составляющих, – на втором. Что делается с землей, куда, во что она погружается? Какой отраженный образ несется снизу в ответ на это ее окунанье? Как это отражается на тебе и на крыле? Эта, сеткою человечества исчерченная равнина, эта нежно-серая и волнующе одноцветная ширь, царапнутая там и сям коготками железных дорог, эта Москва в рыжем бисере кирпичных кружев, чайной дорожкою положенная на призрачную скатерть зимы (вот кончается кружево и рядом, – какая сервировка! – отступя лежат мшистой подушкой Воробьевы горы, вот, совсем тут же – другой конец, и мхи Сокольников). И все это взято опрятною октавой (палец тут, палец там) на снегу и происходит в смертельной тишине. Так вот, эта Москва теперь такова, как Петербург у Достоевского и у Диккенса – Лондон. Если судить это волненье и запросить обо всем один глаз, то и тогда: эта Москва провалилась вся в таинственное виденье старинных мастеров: ее коричневость не нарушает призрачной одноцветности творящегося: начни с нее, – это – коричневое преданье, начни с застав, – она серебристо-сера. И вот, снова, подняв голову, переводишь глаза на крыло, жаркое, понятное, воплотившее для тебя все, что есть жизнь, и им вновь охватываешь все целое. И итоги, как в музыке волны исходной и окончательной тональности, теснятся опять в самом переживаньи, а не в размышленьи о нем. Это – тысячеметровая высота неразделенного одиночества. Ее история и ее источник ясны: они уже оглушили тебя, и глухота долго не пройдет: эта высота достигнута гудящим и непрекращающимся напором; это высота предельного напряженья, подымающего на воздух в тот миг, как ты в нем разбегаешься по земле. Этот неописуемый образ, разостлавшийся внизу, есть сумрак неизбежного, при таком одиночестве, единства и нежность неизбежного, при такой высоте, обобщенья. Красота этих сумерек в любой час дня если на какую красоту походит, то только на красоту земли в истинной поэзии, на красоту связного, рассыпного, мельчащего в своих вероятьях, невероятного в своей огромной печали пространства, встающего за мелодическими отчетами музыки или сопровождающего воображенье истинного романиста. Все это тысячу раз видено и предчувствовано в жизни, все это до удивительности пережито и прирождено. Мы спустились. Пустой автобус стоял у остановки в Петровском парке, продолжавшем с неслыханной тишиной купаться во всем том, что открылось сверху. Нельзя было поверить, что дома, люди и улицы высохли и затвердели, и, поддержанные перекрестной порукой, – заняты собой. Было чувство, что улица останется на рукаве и ее придется счищать бензином. Слова не слышались. Они плыли и падали кругом не внятнее, чем листья ясеня, клена и осины. Только спустя два часа я постепенно вошел и вчленился в действительность, наплетенную людьми за мою 37-летнюю жизнь. Эти же два часа (на земле скоро зажгли огни) я провел, все слабее и слабее это чувствуя, между двумя сырыми страницами той книги, которая меня манила снизу и оказалась точь-в-точь отвечающей заглавию и обещанью переплета.