Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов - Пастернак Борис Леонидович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не забудь, пожалуйста, поблагодарить Родзевича. Не сообщит ли он мне свое отчество?
Письмо 124
22 октября <1927 г.>
Цветаева – Пастернаку
[Борис, вчера твое письмо о полете. Что ж, Борис, – эврика!]
Борис, понимаешь ли ты сам значение для тебя этого дня. Тобою открыт новый мир, твой второй дождь, уже ставший – в определении тебя – общим местом и посему – ощущала это с тоской – нуждавшийся в заместителе. Борис! Ведь еще ничего о полете, а о воздухе – только моя поэма, еще не вышедшая.
Борис, слов нет, чтобы высказать тебе всю радость, всю веру. Новая эра, вторая песнь твоего эпоса, Борис. Это Бог тебя, Борис, вознаградил за Шмидта. (Женя твой, конечно, будет летчиком?) Помнишь, в одном письме я говорила тебе: пожалуйста, без людей, эпос вселенной. И Асе говорила: Библию по возможности без народов. Тот вздох у тебя есть. Помнишь – 3 день творения, Борис, в неумелой статье о тебе. И вот – сбылось.
Давай по чести: что́ могло заткнуть в тебе зияющую вопиющую дыру, оставленную Годом. Соприкоснувшись с Годом – народом – эпосом – не мог же ты вернуться к – давай по чести – меньшему: – доказательство сирень и ландыши, мастерские и этим обреченные. Ты не мастер, Борис, упаси Бог, ты вечный ученик сил. И вот – на выручку – воздух: ПРО-СТРА-А-АНСТВО.
Один страх, Борис, – твоей доверчивости и щедрости в радости. Пойдешь по разным Маяковским и Асеевым разносить заразу бездны, учуют, полетят, напишут, и хорошо, конечно, и ты не будешь фактически – первым, что́ в данную минуту – и через 100 лет – мне – истории – важно. Ах, если бы я могла отсюда заткнуть тебе глотку! Будь я с тобой, знаешь, что бы я сделала: защелкнула бы тебя на ключ: пиши, потом – толчок в спину – неси. – Точное мое хотение: брось всё остальное и приним<айся> тотчас же. Отстояться – отслоиться – вздор. Отстояться – часто <подчеркнуто дважды> – рассосаться! Ведь это же болезнь, Борис, если моя – fiévre pourpre[118] (Св. Августин), то твоя – fièvre-azur?[119] нет – éther[120], м.б., не важно, сам найдешь.
А теперь о маленькой частности. «Я взял с собой Женю» – первая мысль: счастливец! с таким отцом – такое! И – укол. И весь сеанс кинематографа – душевная щемь – тоска, нежелание вернуться к письму. Только много потом озарило: да вовсе не с мальчиком! И – странно – полный покой, точно ты один летал <над строкой: и летчик>. Тут я ревновала, конечно, к предвосхищенным воспоминаниям его, отстоящим в будущем, в котором – если вспомнит 70 лет – меня конечно не будет. В этом полете его с тобой была моя смерть: моя нечислимость в твоей жизни – в его воспоминаниях. Мое двойное отсутствие. А та́к —
[А Женя – что ж, современница]
А вот моя встреча с авиацией. В Трианоне. Месяца три назад. Разгар лета и леса, деревья, внуки тех деревьев, под которыми бегал дофин с сестрою. Ни души! Спиленный дуб. – Считание кругов. – Считают из серед<ины> к окружн<ости> – С. и обратно – жена Сувчинского. Так как направлений только два, [а я третья] уступаю, ничего не считаю, гляжу в небо и, кстати, на очередной авион, который вдруг начинает трещать (С: «Глядите! Глядите!») и падать с чем-то черным рядом. – Разбился. – Летим. Бог весть откуда – только что парк был пуст – со всех сторон люди. Сторож, потерявший ключ от ближайшей калитки. Упал рядом, но за оградой парка, т. е. за рвом, пробуем прыгнуть – глубина и вода, бежим рвом, ров не кончается, словом, когда подходим к фруктовому садику[121], в который суждено было упасть летчику – от авиона ни следа: в щепы! Карета скорой помощи – на́ смерть. Протискиваемся: вроде Муркиных игрушек к вечеру водворения: жесть, фанера, куски шелка – легчайшее, ненадежнейшее, что́ есть. И эти лоскутья, клочья, осколки жадно разбирает толпа, особенно женщины, особенно мальчики. Porte-bonheur[122] вроде дерева висельника? Киплю и – через минуту – в руке зазубренная щепа: на память – для Али. Домой – т. е. к верс<альскому> вокзалу – бесконечн<ым> шоссэ, мимо лавчонок и трактиров, серебром застав. – Так они вправду серебряные?
Разбившийся на самых днях должен был лететь в <нрзбр.>.
* * *NB! Если бы ты видел морду (широкую, умную, бритую, барскую, – лицо Воскресения из Человека, который был Четвергом), с которой П.П.Сувчинский просил у меня твой адрес: – «А можно адрес Пастернака?» Как-то и опасливо, и умоляюще, и развязно. Он верно думал, что я и с ним начну, как с Мирским: Через год-де, да еще <оборвано>
Письмо 125
<ок. 24 октября 1927 г.>
Пастернак – Цветаевой
Любимый мой друг, у тебя нет страху, что отныне я буду только писать тебе письма и ни на какую деятельность уже больше не способен? О, если бы ты была здесь! Как трудно из передач, сообщений и упоминаний собирать холодное подобье присутствия, и потом приходить в ужас от нагороженного, и разрушать его, чтобы дать дорогу простому потоку тепла, лучом упирающемуся в милое имя! Сегодня меня растрогали Святополк и Горький, растроганность же эта, мало потраченная в ответах, знает один лишь медонский адрес.
Знаешь ли ты, что сейчас такое Россия? О, конечно, больше прежнего это постоянная возможность оказаться за одним столом с осведомителем, с тенью вечной бессовестности, подпущенной под тебя для того, чтобы твою горячую, выдающуюся верность подделать под предательство. Так Россия когда-то заботилась об ограниченном круге. Теперь, с действительной ее заботой о миллионах, этот ужас удесятерился.
Но и вот еще что она, и об этом расскажи Сереже. Она еще – и гость, нынешним вечером являющийся к твоей прислуге, восемнадцатилетней рязанской крестьянке. Он на этом месте у ней впервые. Он земляк ее предшественницы и подруги, от нас пошедшей замуж этим летом. Он с нашей теперешней одного уезда, разных деревень. Нюра входит ко мне пунцовая, пылающая, в это время меня зовут к телефону; когда я возвращаюсь, на столе беспорядок. Снова меня куда-то зовут, проходя коридором, где ее угол, вижу на коленях у ее гостя развернутую «Сестру мою жизнь». Он вполголоса ей эту чепуху читает. Мы с тобой близкие люди, ты легко вообразишь, что́ я им говорю, с непринужденнейшей душой и с радостью за поколенье. Но на предложенье бросить эту ерунду и взять у меня Толстого он отвечает светлой, осмысленной улыбкой и просьбой дать им, в таком случае, «Девятьсот пятый»! Оказывается, посидев у ней минуту-другую, он в числе первых задал ей вопрос о том, у кого она служит. Речь шла о фамилии. И вот, едва Нюра меня назвала, как он сказал ей, кто я, и послал ее за книгами. Он рабфаковец, т. е. студент рабочего факультета. И – не исключенье. К ней больше ходят, чем к нам, и все рязанские, и каждый раз либо билет в Художественный, либо еще что-нибудь, свежее, проще и счастливее, чем мы в те же годы. Романы же ровные, щадящие, без ложного рыцарства, но с прелестью братства, т. е. подавленного и упрятанного в бережность мужского превосходства.
Понимаешь ли ты это и радует ли это тебя?
Твой Б.Письмо 126
24 октября 1927 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина! Сейчас узнал о происшедшей путанице и ко всем, через одно твое посредство, спешу на помощь. Спасибо за отклик, которым ты всех их подарила, все перепутав. Книгу свою, если можно, подари старшей сестре Жозефине, она ее полнее и лучше оценит, чем папа. Пассивно она – почти что я. Из нашей семьи она мне ближе всех и человек замечательной доброты и тонкости. На этой неделе, или около того, она ждет ребенка. Она замужем за моим (и своим, значит) троюродным братом. Французская записка была от него. Он родился в немецком подданстве и хотя долго жил и потом был интернирован, как военнопленный, в России, но, очевидно убоявшись твоего литературного имени, предпочел тебе написать по-французски. Зачем вообще было ему писать тебе, одному Богу известно. Не сделай он этого, не было бы и путаницы. Теперь, слышу, собирается тебе писать папа, и я серьезнейшим образом боюсь, как бы он не написал каких-нибудь глупостей, которые тебе покажутся странными, особенно в этом случае. Всего хуже, что твое письмо, по словам сестры, замечательно, т. е. тот факт, что оно их взволновало или привело в восторг, удесятеряет мою тревогу. Тут папа что-нибудь и выкинет. Однажды ты меня просила не судить о тебе по Асе и не делать заключений из семейных посылок. Обращаясь сейчас к тебе с такою же просьбой, я рассчитываю на полную твою проницательность в отношеньи этой тревоги. Тогда я понял, что за притворной обеспокоенностью насчет себя самой ты прячешь горячую и ревнивую заботу об Асе, т. е. то ответвленье личной гордости, которое боковым побегом тянется за семьей и без ее ведома ее покрывает. Я узнал тогда твое движенье не только по его горячности, но и по его неосновательности и беспричинности. Объективно Ася его не вызывала, но именно эта беспричинная мнительность мне была близка. И вот для полного подобья я тебя и отвожу к старшей сестре; только в ней аналогия и осуществилась. Я всегда знал, что знакомства с тобой она когда-нибудь заслужит. Люблю же я, конечно, их всех, оттого и взволновался. Сейчас у ней тревожное время, которое, наверное, еще продолжится с месяц. Вот отчего не могу посоветовать ей написать тебе теперь же. Потому же ни слова не обращаю ни к кому из них по поводу путаницы и как ее распутать. К кому бы из них я с этим ни обратился, все равно это отдастся по ней, т<ак> к<ак> она – сердце семьи, или просто взяла на себя труд его во плоти представлять. Она любит тебя, и, кажется, Поэму конца ей возили. Не знаю, дошел ли до нее «Крысолов». Восторженность, с какой они встретили твое письмо, имеет давние корни. Она не выносит своего имени за его «красивость» и тяготится множеством таких же пустяков, которым придает преувеличенное значенье. В ответ на книжку она зальет тебя потоком пессимистической метафизики, наивной, сырой и детской, несмотря на ее 27 лет. За всем тем это человек прекрасной души, склонный к экзальтации, по-своему умный и много страдающий от своей мягкости и вовремя не преодоленного самомучительства.