Большая родня - Михаил Стельмах
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дмитрий не принадлежал к тем активистам, которые без отдыха работали на селе, ходили из хаты в хату, агитировали людей к вступлению в колхоз. И заявление понес не сразу. Внимательно читал и перечитывал газету, прислушивался к разговорам в сельдоме и думал, думал до глухой боли в голове. Выходило: проститься со всей устоявшейся, однообразной, но обычной жизнью было куда тяжелее на деле, чем в помыслах. Часто, когда слушал зажигательные речи двадцатипятитысячников, советских и партийных работников, мысль взлетала до волнующих высот, раскрывала из завесы грядущего ясные картины человеческой судьбы. Но когда оставался один, обступали сомнения, серые, словно осеннее ненастье, и цепкие, как корень. Он понимал, что коллективная жизнь может быть намного лучшей от настоящей, но и предвидел: нелегко, ой, нелегко будет сразу перевернуть такие горы. Сколько на это времени уйдет, пока приспособится крестьянин к большому делу! Ведь и мелкому хозяйству едва толк даешь. А тут же тысячи людей! И каждый со своим характером, со своими особенностями, и каждый привык не в коллектив, а все к себе таскать, о своем гнезде заботиться. Годы на это уйдут.
Никогда мысли не были такими разнородными и непостоянными, никогда так не менялось настроение, от радостного волнения до болевых обрывов сердца. И Дмитрий со дня на день откладывал вступление в колхоз.
А однажды вечером, когда Иван Тимофеевич, уже сердясь, начал говорить с ним об одном и том же, Дмитрий обратился к своей семье:
— Мам, Югина, как вы думаете — пора нам записываться?
Евдокия оставила прядение, сложила руки на коленах, потом промолвила тихо и без запинки — видно, не раз думала об этом:
— Мы не лучше других людей и не хуже. Куда община идет, туда и наша дорога. Сам чертополохом при дороге не проживешь. А впрочем, голова всему теперь ты, — думай. — И снова начала прясть, но веретено не так проворно крутилось в ее руках и чаще обрывалась нить.
— Пора уже нести заявление, — согласилась Югина, качая Андрейку.
Дмитрий повеселел, обрадовался, что в его семье нет того надрыва и растерянности, как во многих семьях середняков.
«Если что-то и нехорошо сначала пойдет в колхозе — не будут ругать меня», — шевельнулась осторожная мысль и сам посмеялся над собой: нелегко выкорчевывать все старое. Много правды было в словах Свирида Яковлевича и Сниженко.
Проясняясь, с трепетом сел писать заявление. Он слышал на собрании, как надо писать этот документ, но разве же все запомнишь? О больших делах тогда думалось.
За окном стояла лунная ночь. Сильные ветры крошили в тряпье белые тучи, и пересохшее дерево хаты отзывалось низким мелодичным рокотанием.
«Заявление», — большими буквами вывел Дмитрий и задумался.
Чего не вспомнилось теперь? Все дороги и тропинки его жизни, переплетаясь, отовсюду спешили к сегодняшнему дню, как спешит горячая кровь к сердцу. Течения мыслей перекрещивались друг с другом, наполняли тело волнением, расстилали картины минувшего и грядущего. Вдали увидел очертания своего отца и аж вздрогнул.
«Какое бы то счастье было, если бы он дожил до этих дней… Он мог бы и председателем быть… Вот пришел бы к матери… Или пошли бы вдвоем, отец и сын, по новому полю между золотыми пшеницами. Сами же с людьми вырастили их, чтобы благосостояние, а не нищета ходили по селу, чтобы зерном насквозь пропахли полные закрома»…
«Дорогие товарищи колхозники. Прошу вас, примите меня в свою новую семью. Хочу жить и работать с вами, как учит нас товарищ Сталин. Буду работать так, чтобы не стыдно было глянуть в глаза своим родным советским людям».
Оторвал подобревшие глаза от страницы и увидел: за ним, оставив работу, внимательными взглядами следили жена и мать. И снова вспомнил отца. Теперь ему вместо отца будет Свирид Яковлевич… И невыразимо теплые чувства ожили к своему лучшему советчику и старшему другу…
«Глупый я, глупый, почему раньше не вошел в большую семью?»
Волнуясь подошел к жене и молча сел возле нее… На следующий день разгулялась такая крупная метель, что в нескольких шагах ничего не было видно. И Дмитрий, часто закрывая глаза рукавом крытого полушубка, пошел в сельсовет. Непривычная тревога и радость непостоянными волнами боролись в его душе. Было то хорошо, то страшно, будто что-то уходило бесповоротно и навсегда, но и прибывало новое, доброе чувство. Так у него на душе было когда-то в далекой давности, когда впервые с боязнью начал переплывать Буг. И снова волновало и беспокоило будущее, неразгаданное, неясное, в которое хотелось заглянуть хотя бы краешком глаза.
Раздумывая, чуть не сбил с ног хозяйственного Александра Пидипригору, родного дядю Василины.
— Дмитрий? Здоров, здоров! — обрадовался тот и долго, как-то вопросительно и неуверенно держал в своей руке руку Дмитрия. — Ну и метет! Свету белого не видно. Куда спешишь? Не в сельсовет?
— Туда же.
— И я туда, — вздохнул.
— Вызывают?
— Да нет, сам иду. Иду и не знаю, как его правильно пойти по дороге: вперед или задержаться немного. Эх ты, чертова задача, — ударил рукой по шапке, сбивая пушистое гнездо снега. — Затормозить себя — послушаться людей — как-то не получается, неудобно, а вперед тронешь — страшновато. Ты думаешь: это впервые срываюсь нести заявление? Оно у меня на изгибах уже аж просвечивается. Вот дойду до середины дороги, да и назад — домой. А дойду до хаты — снова в сельсовет, к людям тянет. Ведь и дома теперь такие порядки — лучше не вспоминай. Баба услышала: будут женщин обобществлять. Ну и поедом ест — не записывайся да не записывайся, ибо и утоплюсь, и ухваты на твоей голове побью. Потому что, говорит, в колхозе все обобществят и всех под одно одеяло спать потянут. И так этой кулаческой выдумкой въелась в печенки, что не выдержал я: «Какой черт тебя, такую старую, под одеяло потянет? Было бы кого. Видела же — соз у нас был и не обобществлял вашего брата». А она мне: «Что ты понимаешь, лубье моченое, — не я же придумала — люди говорят. Оно соз созом, а это другое дело. Чтобы я твоего духу в том колхозе и не слышала и не видела…». А сын с дочерью, комсомольцы, на своем уперлись; «Без тебя запишемся, отец, как не пойдешь за людьми». И запишутся, чертовы дети. Знаю их характер. Вот задача! Если бы мог, спрятался бы на это время в какую-то дыру, чтобы, как заяц под корягой, пересидеть, пока оно рассветет.
Дмитрий с удивлением замечает, что и в его душе есть много одних и тех же волнений, сомнений, которые сейчас прорвались у всегда сдержанного Александра Петровича. Но вместе с тем чувствует и какое-то преимущество перед ним. Если бы спросили Дмитрия, в чем коренится это преимущество, он не знал бы, что ответить, но оно звенело сейчас в его крови, как те неугомонно живущие слова Свирида Яковлевича, двадцатипятитысячника, как слова дорогих книг вождя, к которым всегда прикасался с глубоким внутренним трепетом, так как, привыкнув мыслить образно, он никогда не отделял произведения от образа великого творца.
— Да и за добро, как подумаешь, опаска берет, — продолжал Александр Петрович. — Скажем, ведь у меня сякие-такие лошаденки, как ни есть, а хвостами крутят. А у другого только и скота, что куцехвостая курка гребется на мусорнике. Да и у тебя же лошаденки есть…
Эти слова за живое задевают Дмитрия; он, чтобы заглушить какое-то внутреннее щемление, быстрее обычного начинает говорить:
— Что там кони, Александр Петрович. Кони — дело наживное…
— Наживное-то наживное, но нажил их собственным горбом. У меня, поверь, шкур десять слезло, пока я накопил на скотину. Когда зарабатывал ту копеечку, то мозолями, как пятаками, оброс. Срежешь их, а в ямках — воды налей — удержится.
— Это вы правду говорите. Так и я на свои стягивался. И вот, скажем, болезнь — пропали ваши кони. Что тогда делать?
— И не говори такого. Не говори. Тогда спускайтесь, кум, на дно и не тратьте силы. Ибо столько мне не жить, сколько лет стягивался на своих чалых.
— А если в коллективе погибнет пара лошадей, прожить можно? — увереннее звучит слово у Дмитрия.
— Да можно. Это верное слово, — задумывается Александр Петрович. — Однако и страшно становится: как это я расстанусь с ними? Привык прямо как к человеку.
— А я без сожаления расстанусь со своими, — чуть не вздохнул Дмитрий.
— Э-э, ты моложе, Дмитрий, тебе все легче достается… Как подумаю: кто-то другой на моих конях будет работать… да разве же он их так пожалеет? Я в ненастье с себя свитку сниму, а коня укрою. Так как это же скотина. Она тебе не скажет, что у нее болит. Только заплачет иногда, да и то не всякий хозяин увидит… Ее крепко жалеть надо, как ребенка.
— Да что вы, Александр Петрович, все одно и одно твердите, будто отдаете лошадей не своим людям, а барышникам. Послушать вас, так выйдет: колхоз только для того организовался, чтобы ваших коней угробить, — уже начинает поднимать голос Дмитрий. — Самых лучших людей поставим присматривать за ними. Вас поставим.