Большая родня - Михаил Стельмах
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Василенко в ответ только что-то замурлыкал, разгребая землю двумя черными и бойкими, как кроты, руками. Даже Карп удивился — где такая прыть взялась в его движениях. Но когда Василенко встал, снова вся его фигура стала вялой и расслабленной.
Под вечер к сеяльщикам пришел Дмитрий. Долго и молча ходил по ниве, часто пригибался до самой земли, а потом пошел за сеялкой.
— Вы сеялку теперь не переставляли? — спросил у Василенко.
— Нет. Как установили утром, так и мотаемся до сих пор, — посмотрел тот унылыми глазами на Дмитрия, тщательно очистил сошник, покачал головой.
— Чего же теперь гуще сеется, чем с того края? — недоверчиво посмотрел на Василенко и нахмурился.
— Не может такого быть, — отозвался Карп, который ходил за лошадьми. — Это тебе кажется, Дмитрий Тимофеевич.
Дмитрий снова сосредоточенно начал ходить по полю, и четверо глаз с боязнью впились у него, когда подошел к месту, где был прикопанный мешок. Дмитрий ударил носком в свежую размягченную землю, и желтоватый, как старое сало, полотно мешка выглянуло на свет. И сразу же разъярился человек. Одним взмахом руки выволок мешок на невспаханную долину и, как туча, быстро пошел к сеяльщикам.
— Так вы сеете, вражьи дети! Так наше добро переводите? Так… — он захлебывался от гнева и тугих клубков слов.
— Прости, Дмитрий Тимофеевич, нечистый спутал, — для чего-то снял картуз Василенко, замигал глазами, и лицо его стало жалостным, как у обиженных детей, а лысина начала браться испариной.
Карп сразу понял, что, если убежит, Дмитрий передаст его в суд. Поэтому, бледнея и холодея, держался возле коней, кляня в душе все на свете.
Дмитрий подлетел к нему, но Карп ловко обошел вокруг сеялки, раз и второй раз; Дмитрий через сеялку потянул его кнутом по запотевшим плечам. И Карп, сразу же забывая свою вину, поддаваясь только чувству злости, и себе наискось ударил Дмитрия увесистым арапником. На какую-то минуту злоба затмила ему разум, уменьшила осторожность. Этого было достаточно, чтобы могучие руки перехватили его в поясе, приподняли вверх и брякнули об землю. Как на пружинах вскочил Варчук с земли, но снова упал лицом вниз — кулак у Дмитрия был тяжелый, как молот. Карп, черный, весь измазанный землей, коршуном выгнулся над пашней, отскочил в сторону и, не слыша удара кнута, изо всех сил метнулся к дороге.
Бледный от злости и усталости, Дмитрий подошел к сеялке, сердито процедил сквозь зубы:
— Берись, вор несчастный, за лошадей. И быстро мотайся мне. До такого стыда дожить! Я б з досады утопился, удавился. Что это, когда человек никакой гордости не имеет. Тьфу! За один день такая гадость весь колхоз разворовала бы. За один день! Враги вы заклятые.
Василенко с готовностью и признательностью бросился к лошадям, и Дмитрий медленно пошел за сеялкой.
«Жаль, что тот сбежал. Проворный. Но суд его проучит. — Кусал губы и ненавидящим взглядом смотрел на обмякшую фигуру Василенко. — Вот придется теперь вручную подсевать тот клин, где черти переставили сеялку».
Молча до позднего сумрака работал Дмитрий на опустевшем поле. К озерцу небольшим косячком прилетело несколько чирят и испуганно метнулись назад. Утихомирились чайки; далеко на холме, как роза, расцвел огонек, а над ним меньшим огоньком замерцала звезда. В конце концов запрягли коней в телегу, выехали на дорогу.
— Дмитрий Тимофеевич, прости нас, — попросил Василенко.
Дмитрий долго молчал. Но когда снова заныли вздохи и просьбы, строго отрезал:
— Если бы ты у меня украл тот мешок, весь амбар очистил, обобрал бы меня до нитки — мог бы простить. А это государственное добро. Понимаешь? И такие дела только государство рассудит.
— Прости, Дмитрий Тимофеевич. На весь век зарекаюсь даже к чужой соломинке притронуться. Ну, ошибся человек. Так не добивай обухом его. Дай исправиться.
— И чего бы я глупо-пусто язык трудил? — еще больше нахмурился Дмитрий.
— Неужели у тебя жалости нет? Неужели у тебя сердца нет? — потянулся к рукам бригадира. Тот резко отодвинулся в сторону.
— По какому праву ты к моему сердцу полез? Ты бы его тоже, если бы твоя воля, как тот мешок, в землю бы зарыл, за рубли продал бы, за рюмку с подкулачниками пропил бы… К ворам, расхитителям общественной собственности сердце мое камнем, железом раскаленным становится, — загорячился. — Мы за большевистские колхозы, за зажиточную жизнь, за социализм боремся, ночей недосыпаем, а вы тоже, как убийцы, ночей недосыпаете, чтобы обворовать наши самые дорогие надежды. За паршивых пол-литра и нас, и детей наших с сумками по миру пустили бы, все добро спекулянтам продали бы, так как душа у вас в спекулянтской грязи раскисла… Сколько вы копен сена продали?
— Был грех, — покорно качнул головой Василенко.
— Вот об этом и скажете на собрании. Попроситесь у людей.
— Боюсь, Дмитрий Тимофеевич… Прости.
— Не ной, не разжалобишь!.. Меня сам товарищ Сталин учит честно выполнять задачи нашего государства и выбрасывать из колхоза кулаков и подкулачников. А ты хочешь, чтобы я в ваши грязные дела свои руки макнул. Как я тогда на портрет товарища Сталина посмотрю?
— Дмитрий Тимофеевич! Верно это все. Раскаиваюсь. Один раз прости. Не скажи людям, — совсем раскис Василенко.
— Не то что расскажу, а и в газету материал подам.
— Да ты что, Дмитрий Тимофеевич! Что хочешь делай — в суд подавай, только не пиши в газету. Это же весь район будет знать о моем стыде. Весь район! Прости! Век буду благодарить.
И Дмитрий с удивлением увидел слезы в неодинаково расширенных от испуга глазах.
Возле самого села, горбясь, отчаянно вылетел на велосипеде Карп Варчук. Он спешил за советом и защитой к Крамовому. Со злой ненавистью глянул на Дмитрия и еще крепче нажал на педали. В голове его тяжело бухали кровь и мысли. Не сомневался, что Крамовой поможет, но пока что он, Карп, не дурак появляться на глаза колхозникам. Как-нибудь перекрутится, пока не прояснится хоть немного его дело…
X
В селе Дмитрия ждала неприятная новость. Когда он вошел в просторную стельмашню, заваленную шпонами, ободьями, колодками, спицами и разящую сладковатой деревянной пыльцой, навстречу ему вышел поседевший и пополневший Иван Тимофеевич Бондарь. Недолго он был председателем: после тяжелого ранения перешел на спокойную работу — работал заведующим тележной мастерской; выстроил прекрасную парню на триста ободьев, мастерил добротные телеги и брички для своего колхоза, да и окружающим селам помогал. По колеса к ним приезжали даже из других районов.
— Чего такой сердитый, Дмитрий?
— Да ничего, — не сказал даже слова тестю о случае на поле. — Починили мне кузов?
— Починил. Покрыл таким лубом, что каждой клеткой, как вощина, сияет… Тебе по телефону передавал привет секретарь райпарткома Марков.
— Спасибо. Спрашивал о чем-то? — с приязнью представил себе белокурого, средних лет мужчину со смешливыми искорками в глазах цвета осенней воды на песчаных отмелях.
— Нет. Сказал, что уезжает работать в другую область. На повышение пошел человек. Пожелал тебе успехов в работе.
— Это плохо, — помрачнел и искренне запечалился Дмитрий.
— Чего там плохо? Человек уже будет работать секретарем обкома партии.
— Для меня, отец, плохо. Это большая помощь была. Хороший человек жил с нами, — невольно вздохнул и сел на березовое наполовину обтесанное полено.
— Да, очень понимающим был человеком, — согласился Бондарь. — Людей ценить умел. Возьму своих тележников — всех наперечет знал. Это не такой, что за цифрами и бумажками света не видит.
— Сколько он с нашим колхозом попомучился, когда мы отставали. Не жалел себя мужик. Если бы не он, я до сих пор не был бы бригадиром. Он и поговорит с тобой по-настоящему, и в дом зайдет, твоим хлебом-солью не побрезгует. И даже если отругает тебя за что-то, не чувствуешь, что унизили, втоптали в грязь, как у нас кое-кто делает. Умел заглянуть в душу человеческую. А это самое трудное, отец.
Тяжело призадумавшись, вышел на улицу, перебирая в памяти давние, болезненные и радостные, воспоминания.
Разве могли забыться те годы, что яблоневым цветом обсеяли широкие дороги и теперь не терпким собственническим дичком, а дородными гроздьями наклонились над жизнью. Заглянем в минувшие годы…
Это были незабываемые зимние дни и ночи, когда снега тысяча девятьсот двадцать девятого года встречались с метелицами и морозами тысяча девятьсот тридцатого.
В эту пору новые горизонты обновляли сердце и жизнь крестьянина. И снова потекла и паровала на снегах верная кровь, пущенная кулаческой пулей, ножом предателя-диверсанта, злостной безотцовщиной, которая, продав свою мелкую трухлявую душу, без торгов закладывала международным поджигателям судьбу нашей земли, судьбы наших родителей и детей. Злобные недобитки[70], выгадюченные[71] кулаческими хуторами и затхлыми националистическими багновищами[72], продажными проститутками троцкизма и мстительными остатками бухаринцев, лезли из шкуры, чтобы повернуть назад паруса истории, чтобы бросить нашу жизнь под чужие ноги. Подлый и низкий враг не гнушался никаких средств, стараясь сбить село с единственно правильного пути. От отравляющего вранья и до выстрела в окно активиста, от левой фразы и извращения директив партии и правительства до кулаческих восстаний бросалась тьма прошлого, что и до сих пор кое-где цепляется к нашим ногам вонючим болотом…